www.alexandrmen.ru (www.alexandermen.ru)

прот. Александр Мень
Воспоминания о 60-х гг.
расшифровка фонограммы
Часть 1 (33Mb  1:33:43)
Часть 2 (34Mb  1:31:07)


Конечно, можно было остановиться на более ранних временах, но самые такие напряженные события, связанные с церковной жизнью, происходили именно вот за последние пятнадцать-семнадцать лет.

Я сейчас вспоминаю 60-61-й год. Я служил в это время в церкви в Алабине в селе Петровском под Москвой по Киевской дороге, и именно туда пришли первые слухи о том, что патриархия решает передать все права и полномочия над приходами, передать «церковным советам» так называемым, или «исполорганам», как их называют. Это вызвало некоторое смятение среди духовенства, были протесты, и они особенно обострились, эти протесты, когда появился указ патриарха о том, что отныне вся хозяйственная часть и практически вся власть – так сказать, вся административная сторона – переходит к светским лицам, которые якобы избраны от лица двадцатки.

Отец Игорь (Малюшицкий) (был такой известный и уважаемый протоиерей в Москве) написал патриарху письмо. Я его лично не видел, но письмо это было частным, не открытым. Он говорил: «Ваше Святейшество! Положение об управлении Церковью было принято на Соборе 45-го года, и единоличным вашим актом невозможно отменить постановление Собора».

Епископ Гермоген – человек, пользовавшийся большим уважением; в эпоху хрущевских гонений он умудрился не закрыть почти ни одного храма и, собственно говоря, потерял кафедру, потому что отказался закрыть один храм. Ему уполномоченный говорил:

- Ну, закройте один храм, и вам будет повышение по службе, и вас оценят...

Он сказал:

- Нет.

Его стараниями был в Ташкенте не только отремонтирован собор, но и расширен и увеличен во много раз – собственно, построена заново церковь. Сам он – выпускник нашей академии, учился еще у Флоренского и писал кандидатскую работу на тему «Психология мученичества по раннехристианским текстам». Это человек такой аристократичный, высокого роста, с длинными седыми волосами, худой. У него очень высокое мнение о епископском звании: он считал, что епископ действительно должен быть владыкой Церкви. Юной был он души, несмотря на свои преклонные годы, всерьез принимал многое, что на самом деле вообще не следовало даже принимать всерьез.

И вот он собрал несколько епископов (если не ошибаюсь, восемь); среди них, по-моему, был владыка Павел (Голышев), Новосибирский, который сейчас эмигрировал. Остальных я сейчас не помню, но это в общем где-то уже известно. И они написали патриарху письмо с протестом против этого незаконного решения. Патриарх его вызвал, началось давление на него, и все эти епископы сняли свои подписи, и он остался один как бы так... чтобы не создавать скандала и соблазна. Ну, думали, что все это дело уже утихнет – но, очевидно, те, кто задумал это мероприятие, поняли, что таким «партизанским» способом добиться этого нельзя: надо сделать все более законно. Был стремительно собран Архиерейский Собор, который уже, казалось бы, имел право аннулировать постановления Собора 45-го года и, как известно, он принял решение о перемене в управлении церковной общиной. Не буду я рассказывать об этом Соборе, потому что о нем рассказывали многие и писали о нем многие. Важно, как это отразилось на приходах.

Начать с того, что критики вот этого Архиерейского Собора, который в общем Собором-то не был, потому что собравшиеся архиереи даже не понимали, о чем идет речь: им быстро дали, они служили всенощную, устали, их собрали, дали им подписать – и все это было мгновенно. И так преподали, в таком виде: ну как же, зачем священникам заниматься разными там хозяйственными делами? пускай это делают старосты. И как-то никто еще не разобрал толком, поскольку архиереи у нас в приходской жизни разбираются слабо.  Многие из них никогда в жизни не служили на приходах, и я слышал, что где-то на Западе каждый год епископ проводит некоторое время на приходе в качестве рядового священника. Если это правило существует, то оно очень хорошее. У нас епископы многие весьма туманно себе представляют, чем занимается священник на приходе. Поэтому многие из них легко на это пошли. Ну, те которые не пошли бы на это заведомо – владыка Лука, архиепископ Симферопольский – они по тем или иным поводам были не допущены до Собора этого. Одному не сообщили, другого ... в общем, сделали так, что те, кто могли быть потенциальными оппонентами, были туда не пущены. Надо сказать, что патриарх сам не хотел этого, но поскольку он был очень стар и его мысль уже была склерозом задавлена как следует, его можно было убедить в чем угодно, и в конце концов он согласился и даже считал, что это хорошая идея.

По моим наблюдениям тогдашним – мне было, правда, всего только двадцать шесть лет, и служил я всего несколько лет в священном сане (но я уже и до этого много лет прислуживал, и работал в епархиальных управлениях, и знал всю, как говорится, теневую сторону – я понимал, конечно, как все это может ударить по приходам, как вульгарно выглядит вот это заключение договоров со священниками, как нелепо выглядит предоставление старостам каких-то огромных полномочий. Но! Тут есть совершенно другая сторона.

Я наблюдал, что когда настоятели были господами положения, это было ненамного лучше. Большинство из них не имели достаточно вкуса для того, чтобы храм украсить так, как надо. Храмы расписывались чудовищно. Если мы сейчас говорим, что вот, там староста не хочет, так далее... А когда не было этих старост, когда старосты были седьмой спицей в колеснице, настоятели творили что хотели. Старики не понимали, что нужно, более молодые тоже. Поэтому если вы посмотрите все храмы Москвы в большинстве своем, вы увидите, что там, где не приложили руки светские органы защиты памятников или что-нибудь в этом роде, там шла варварская мазня. В самом Елоховском соборе, в патриаршем, стены до сих пор расписаны с немецких и французских гравюр прошлого столетия. И после этого говорят о православном искусстве, об иконописи и так далее! Та замечательная церковь на Космосольском проспекте Николы в Хамовниках, которая как игрушка смотрится, и внутри расписана тоже по образцам Гюстава Доре и Юлиуса Шнорра. Я не против Доре и Шнорра, но все должно быть на своем месте! Это показывает, что настоятели отнюдь не были идеальными управителями приходов. Многие из них захватывали бесконтрольно церковные кассы, и от этого происходили какие-то совершенно непристойные обогащения, и в общем все выглядело в тем годам... Я думаю, что все здесь было как-то провиденциально... провиденциально...

Я помню, мальчишкой когда прислуживал, то там стоял такой ящик, сейф; туда, значит, клали рубли, он запускал туда эти рубли, так их швырял, как-то ему уже было все это нипочем. Все стало бесконтрольно, и временами мне, совсем юному существу тогда, казалось, что они превратили все в фабрику по производству денег.

В первые годы после войны многие священники проводили в храмах циклы бесед – по священной истории, по таинствам. Отец Андрей (Расторгуев) вел толкование Евангелия – отлично вел! Каждое воскресенье вечером он читал кусок из Евангелия, последовательно, одно за другим, и толковал. Толковал по толковой Библии, которая выходила в издательстве «Странник» (одно из лучших толкований, которое у нас было), говорил прекрасно, внятно, все было хорошо. Отец Александр (Смирнов) даже получил, благодаря своим связям с органами, получил разрешение в храме поставить – в храме Николо-Кузнецком – в храме поставить экран, как в обычном кинотеатре, и каждое воскресенье вечером показывал цветные диапозитивы и рассказывал священную историю, толковал опять-таки таинства; и народу набивалось – люди падали в обморок!

Но это все было после войны непосредственно, скажем, до 50-го года примерно. А потом все стало сходить на нет: те стали умирать, старые священники – а новые, значит, этого уже ничего не приняли, но деньги брали – «гребли», как говорят в народе – с таким же успехом. Значит, ничего особенно хорошего до этого не было.

И когда впоследствии отец Николай и Глеб выступили с резкими нападками на Собор 61-го года, я думаю, что они должны были бы так же резко нападать на Собор 45-го года, который создал фиктивную демократию в приходе. Все эти старосты и все эти помощники старосты – все они не имели никакого значения; настоятель был всем. Кто в этом виноват? В корне где-то – само положение вещей, потому что «двадцатки» стали фиктивными уже давно. Согласно советскому законодательству, «двадцатка» – это есть община: никакой «двадцатки» нет, есть община, которая может требовать открытия для нее храма тогда, когда в состав этой общины входит не меньше двадцати лиц. В эту общину может войти полторы тысячи, десять тысяч лиц – это неважно, но не меньше должно быть. А потом это все превратилось в какую-то «двадцатку», такой фиктивный совершенно институт, причем обычно в нее набирали каких-то уже полуинвалидных старух. Почему? Потому что рядовые люди боялись записываться в «двадцатки», и поэтому «двадцатки» были недееспособны. Они представлять церковную общину были недееспособны, вот.

И вот, значит, Собор все-таки этот произошел так называемый, в общем-то, и сменили шило на мыло. Признаться, в нашем приходе это не отразилось роковым образом, потому что староста у меня только что умерла и я посодействовал избранию женщины, которая целиком на меня полагалась. И только благодаря этому нам удалось произвести в храме полную революцию - такую, внешнюю, в смысле.

Тут уже были самые интересные вещи. Я замазал все безобразные изображения на стенах, дал лучшим иконописцам заменить иконы, сменил почти все иконы, в том числе Марья Николаевна Соколова написала для нас храмовую икону. Но на стенах иконописные <изображения> я не решился делать, чтобы окончательно не испугать народ, потому что средний простой человек теперь не понимает иконы и ее не любит. И это не результат вчерашнего дня, а результат трехсотлетнего отсутствия иконописи в храмах. Поэтому я сделал осторожнее и расписал стены «под Васнецова»; сам составил, значит, весь этот эскиз. Пришлось пригласить художника из МОСХа, а для этого необходимы были тысячи рублей «левых», потому что он не мог расписываться. И так у нас было, значит: одну старуху я ставил на страже, если там кто придет, он быстро залезал на леса и быстро писал – и если там кто-то появлялся, я его снаружи там запирал на замок. Но, в общем, все было благополучно: расписали все стены храма – он «Страшный суд» мне за месяц написал васнецовский, сзади во всю стену, отлично. Я ему дал денег, он съездил в Киев, посмотрел подлинник Васнецова, приехал и с фотографии написал. Позолотили все киоты, замазали Саваофа над иконостасом, переписали весь иконостас, заменили решетки, купили чешские вазы (такие чаши), сделали из них лампадки; чтобы они не загораживали иконы, сделали латунные снизу подставки и на цепочках повесили этот чешский хрусталь – получилось так, все в стиле. Резчики делали мне там разные штуки...

Я осуществил «изгнание торгующих из храма»; храм был небольшой, построенный князем Мещерским в прошлом веке, ящик вынесли из церкви и поставили его в притворе. Старосту загородили сплошной деревянной стеной и оставили ей только окошечко, таким образом она там бренчала монетами вне храма. А в храме на это месте мы сделали канон и там служили панихиды.

По субботам я объяснял Символ веры и молитвы и службу – день за днем, потихонечку, особенно так не рассчитывая, что это будет давать какой-то эффект, но… И потом, мои сослужители – вот, отец Сергий и отец Владимир – они тоже в это включились и тоже с удовольствием это делали.

Ну и, конечно, было много хозяйственных всяких задач, потому что провели отопление, из церкви подсоединили его к сторожке, сделали в сторожке отдельную приемную комнату, чтобы там можно было людей принимать, и так далее.

На крестные ходы для Пасхи мы набрали массу старых икон, прибили их на палки, поэтому когда было шествие, то это выглядело как такая демонстрация: собирали молодежь там, человек двадцать, и все впереди шли – прелестно!

Значит, староста эта нам ни в коем случае не мешала, а все предоставляла делать нам. Поэтому на мне вся эта реформа нисколько не сказалась. Но во многих местах это было плохо.

Сейчас, когда я смотрю, я вижу, что роковых последствий реформа эта с 61-го года не принесла, не принесла, на самом деле, Хуже не стало приходам. Раньше было абсолютное самоуправство, теперь – относительное. Над священником был только архиерей, но он общался с ним через благочинного, а благочинный часто оказывался под влиянием разных «второстепенных факторов», и все это не работало. Вот.

Еще одно было положительно, скажем: у меня ушел настоятель, меня оставили настоятелем, это был 62-й, по-моему, год, и я хотел себе пригласить своего... И мне прислали Рашкова, отца Владимира, которого только что рукоположили. Мы с ним прослужили немного, и он через два месяца, соблазнившись камилавкой, которую ему обещали в Пушкине, если он перейдет в Пушкино, он, значит, ушел в Пушкино. И надо сказать, что он служил в начале с большой охотой, с рвением и вечером беседы эти все проводил. Я ему говорил: вот тебе тема – и говори. И он говорил, и в общем, как-то, это был «медовый месяц» его существования. Был он тогда небольшой, худенький такой...

Когда он ушел, я думал: кто же в наше аббатство? Мы так в шутку называли наш храм аббатством, потому я там жил при этом приходе, в саду был столик, за которым я писал свои бесконечные книги, и тут же был весь народ – все так было за стенами. Была церковная машина, нам ее тоже случайно оставили – тогда отбирали все машины. Поскольку у нас большой район был, в день по пять, по шесть отпеваний, на 20-30 километров в диаметре мы ездили всюду. Я всегда это использовал, всегда говорил речи на кладбищах, речи в доме и так далее – к народу. Потом это все запретили, но нам разрешили, потому что я принял такую хитрость: когда это запрещение вышло (ездить по домам отпевать), то я воспользовался, что надо было отпевать человека в доме райисполкома. Тот пошел; не знаю, что он там, бутылку ли поставил или что – и принесли мне бумажку, что райисполком в порядке исключения не возражает. И это был их конец, поскольку в одном случае не возражает – люди шли, и вообще создалась какая-то контора. И когда меня потом вызвал уполномоченный, метал громы и молнии, я вытащил гигантский ворох этих бумажек: оказалась, что каждая моя поездка была документирована. Они всегда в порядке исключения давали – у меня их там было около двухсот пятидесяти бумажек этих.

Так вот, значит, в аббатство мне не хотелось, чтобы пришел кто-нибудь посторонний, потому что мы как-то налаживали там уже определенный ритм и определенный стиль жизни. Я хотел взять к себе Хохлова, отца Сергия, с которым мы вместе прислуживали с 50-го года начиная. Вот. И он ко мне пришел с большой радостью.

Но в это время попросился в это место отец Серафим (Голубцов), которого я не знал, но, как впоследствии выяснилось, это был матерый провокатор, как говорят на советском языке, человек, посадивший массу людей – и все висело на волоске. Я невинно, так сказать, не подозревал этого.

Нас вызвал митрополит Питирим. Голубцов сидит тут, я тут.

Он говорит:

- Вот, мы вам назначаем Голубцова. Но он старше вас, и по службе больше, а вы настоятель...

Он говорит:

- Я пойду вторым, - Голубцов говорит, - я пойду вторым.

Я говорю:

- Я с удовольствием бы его, так сказать, взял, но вот староста у нас хочет вот такого-то, Хохлова, говорю...

А митрополит говорит:

- Ну, раз староста хочет, мы ничего сделать не можем.

Это как раз только что вышло это постановление, значит – и Серафим накрылся, так что встретились мы с ним только через много лет.

Значит, Сережа пришел, и это было самое тоже счастливое время его жизни. Потому что служил он ревностно, у него прекрасный голос, он любит службу, именно само богослужение, так сказать, вот культ на светском языке. Я заставлял его говорить проповеди: я просто выбирал ему тексты хорошие, он ставил аналой (я всегда говорил с аналоем; мы сделали деревянную кафедру такую, на ножке, резную, и когда он говорил, он восходил туда, ex cathedra чтоб было дело), и он тоже восходил на эту «экс катедру» - и зычным голосом, понимаешь, лучше, чем владыка Антоний, которому он подражал по интонациям, он начинал это говорить – и все было прекрасно.

Так мы с ним послужили вместе, причем, он был большим мне помощником, хотя частенько опаздывал на службу и любил спать – из-за диабета. Но вообще ревностно служил и в общем дай Бог, чтобы было всегда у него так. Я даже поручал ему беседовать с людьми, там, и с народом; он как-то мог, и хотел, и делал.

Он был очень смел и помогал мне в смысле украшения храма. Мы разные такие предпринимали: не только внешние украшения, а скажем, например, написали мы все молитвы красивыми большими буквами, и это все в рамки вделали – так, с полметра – и повесили все это в притворе храма. А с другой стороны – как вести себя в храме, как стоять, как войти – все эти правила, все это висело.

Потом строили там дорогу, наш сельсовет, и я обещал им дать денег на это дело (ну, в порядке, так сказать, помощи) и просил, чтоб на их территории я построил туалет церковный, чтоб не было у нас туалета – а мы были через забор, территория клуба и сельсовета. И все было так: мы им дали деньги – и потом большой кирпичный туалет с ямой в три метра глубиной, и туда народ ходил в калиточку, а потом ее запирали, все было хорошо. Вот.

Значит, это был 62-й год. Но в общецерковной жизни все время происходили какие-то кризисы и потрясения.

В это время умер митрополит Николай. Я помню, мы приехали его хоронить, и один иностранец сказал: «Я не ожидал, что его никто не любит». Действительно, никто не плакал. Митрополит Николай был прекрасным человеком, замечательным епископом, но он был одиночкой, он никому не доверял, и всю жизнь прожил, прошел один. У него была только одна дама, так сказать – его то ли крестная мать, то ли воспитательница, какая-то из старой аристократии; это был единственный его близкий человек. И когда он умер, как говорится, никто не пролил слезинки. Смерть его была трагической, потому что он сделал все для того, чтобы стать угодным в глазах совета и властей предержащих. Но в тот момент, когда он перестал быть нужным, он был просто отставлен и все. Обижался и говорил: «Я ничего не понимаю, не понимаю». Он не мог смириться с тем, что человек, которого показывают в советских фильмах, который представлял Советский Союз на бесчисленных конгрессах, как один из лучших ораторов выступал всегда, речи которого печатались в «Правде», вдруг в своем деревянном домишке на Бауманской лежит никому не нужный.

Он умер. Вскоре после этого и Анатолия Васильевича Ведерникова тоже удалили из редакции, и вообще начались какие-то перемены. Анатолий Васильевич давал мне тогда возможность печатать статьи в «Журнале патриархии», и с 59-го года я начал впервые их печатать. Я взял Сына Человеческого», которого написал примерно в 60-м году, и по кусочкам его туда, значит, в виде таких главок помещал.

Ну, вот почувствовал я, что какое-то ненормальное положение, что с епископатом, как бы с официальной Церковью какой-то возникает у духовенства раскол внутренний: мы перестаем им доверять, перестаем... Ну, все пошли на это, все согласились... И вот тогда, в конце, кажется, 62-го года, я решил как-то это положение изменить.

Началось все с самой невинной вещи. У меня было несколько друзей священников, которые не кончили духовных академий. Сам я еще только учился в академии заочно. И вот под этим предлогом я предложил:

- Ну, давайте: иногда мы собираемся, по праздникам, на именины друг к другу ходим – давайте будем собираться вместе и обсуждать некоторые богословские вопросы, которые нас интересуют конкретно, а также пастырский опыт. Потому что нет у нас академии, и нашей академией будем мы друг другу.

Все согласились. Ходил туда отец Дмитрий (Дудко), отец Николай (Эшлиман), Глеб (Якунин), ну еще несколько батюшек – скажем, десять человек, называть других я не буду.

Они стали приезжать ко мне в Алабино, иногда мы собирались у них, и действительно, это все было в таких рамках. Некоторые делились проблемами, которые у них возникают на исповеди, другие говорили о богословских вопросах, которые им задают и они не могут решить. Но, в конце концов, все свелось в обсуждению того, что же нам делать, когда нет епископов, когда епископы нас всегда как бы?.. Ну, не предали, это слишком сильно сказано… Но я все время настаивал на том, что церковь без епископа в общем что-то такое ненормальное: все-таки преемник апостолов епископ, а мы только его помощники.

И чтобы как-то от этого тягостного состояния избавиться, я написал епископу Гермогену письмо. Я написал так, что: «Владыка, мы знаем, следили за вашей деятельностью в течение многих лет; видим, что вы отстаивали храмы, что вы не согласились с Архиерейским этим Собором, и так далее, и так далее. И хотя мы принадлежим к другой епархии, мы просили бы вас быть духовно – не административно, а духовно – нашим архипастырем, и мы тогда будем себя чувствовать в более церковно нормальном положении».

Я писал тогда от лица четырех: туда входил Дудко, Эшлиман, Глеб и я. Владыка (он был тогда Калужский) ответил очень приветливо нам и обещал приехать.

И вот он приехал к нам в Алабино. В это время как раз шел у нас ремонт храма... Он все обошел, посмотрел, и потом мы посидели вместе. Он в то время говорил, что на патриархии Московской почила печать обновленчества, что, в общем, это те же самые обновленцы, вся программа та же, и дух обновленчества, приспособленчества и так далее – в общем, много он таких суровых слов говорил в адрес патриархии. Мы все это понимали и мы сказали, что вот, нет у нас намерения там нападать на патриархию, критиковать, а вот вы будьте нашим епископом; и когда у нас будут возникать какие-то проблемы, которые возникают у священников, и нужно с ними обращаться к епископу, мы будем с ними обращаться к вам. На сем мы очень, так сказать, тепло расстались, и жизнь потекла дальше.

Надо сказать, что отец Николай (Эшлиман) в это время переживал пору своего расцвета, он тоже был недавно сравнительно рукоположен. Его биография была изложена мною в небольшом очерке, который я пустил по рукам в свое время, когда вокруг них был поднят шум, и о их происхождении и вообще их истории ходили самые фантастические слухи. Чтобы их пресечь, я (правда, не ставя их в известность) изложил кратко биографию того и другого. Потом это попало в известный журнал и было опубликовано лет десять тому назад.

Так вот, отец Николай (Эшлиман) – это одна из оригинальнейших личностей. Мы с ним встретились в 56-м году и как-то сразу очень понравились друг другу. Он был такой аристократ в душе, человек с величественно-аристократическими манерами. В нем было что-то артистичное: он так свободно играл на фортепьяно, что-то лепил, рисовал, вот, в нем было что-то от богемы. У него один предок был шотландский какой-то знаменитый деятель; второй был какой-то грузинский князь; мать его дворянка такая тоже из какого-то знатного рода; Яблочков, который свет, электричество - тоже его какой-то там двоюродный дед... Он прошел сложный такой путь всяких таких богоисканий, занимался мистикой, оккультизмом, пел в храме – у него отличный, прекрасный бас. Его жена очень живая такая светская особа, симпатичная, Ира, внучка Витте, известного деятеля.

Их комната (дом их на Дмитровке, на Пушкинской улице, напротив Колонного зала) была всегда нечто подобное салону, где всегда собирались разные интересные люди, пили, говорили – ну, как это в Москве было в те годы принято. Кого там можно было не встретить – поразительно!

 

< разрыв записи >

 

…красивым, как называла его сестра, «виолончельным» голосом, так он поднимал руку и сразу давил.

У него были разнообразные знания, все достаточно поверхностные. Он был очень обаятельным человеком, исключительно обаятельным, разносторонним и привлекающим всех. И все говорили: «Николай Николаевич!...» - с придыханием: «Николай Николаевич!..» Как мне до этого, когда я еще служил в Акулове, мне говорил один ученый молодой: «Вы знаете Николая Эшлимана?» - примерно так, как «вы знаете Александра Пушкина?» В общем, это звучало; я, правда, тогда его не знал. У него всякие там были проекты, что-то такое перекрасить, перестроить, что-то такое создать.

Воцерковление произошло недавно сравнительно. Я как раз познакомился с ним у Рашкова у Володи, который тогда был студентом семинарии. Ну, я сразу почувствовал в нем какого-то интеллигентного, умного человека. Он старше меня года на четыре, может – нет, на пять наверное. Но, как всякий человек барственного склада, он никогда ничего не доводил до конца. Он не докончил художественного своего образования, он немножко играл – играл хорошо, захватывающе! – немножко писал... Вообще, он числился художником, расписывал храмы. Немножко пел. Все у него было понемножку, но все у него получалось очаровательно! Это человек, от которого все были без ума.

И вот, мы с ним тогда с ним очень подружились. И он себя нашел в священстве. Он преобразился: вся муть слетела, как будто ее не было. Досталось ему это трудно.

Когда он просил рукоположения просто как певчий храма, он стал приходить в канцелярию патриархии, где заседал тогда архимандрит Никодим, нынешний митрополит Ленинградский. Надо сказать, что владыка отличался тогда – не знаю, как теперь – отличался чудовищною способностью к канцелярским волокитам – может, намеренно... В общем, он тянул Эшлимана в течение месяца. Может, он сейчас думает, если он это помнит, что он пророчески предчувствовал, во что это выльется, но каждый день, как на работу, Николай ходил туда – и <Никодим> говорил:

- Приходите завтра.

Но возлюбил его Пимен (Извеков), ныне Святейший патриарх Московский. Он души не чаял в Николае Николаевиче как певце и вообще расположен был к нему всячески. А сам Николай Николаевич тоже его превозносил и рассказывал всегда про него самые трогательные анекдоты. Например, как пришел к нему кто-то из канцелярии и пожаловался, что его кто-то оскорбил, а он ответил:

- А если бы в зоопарке на вас плюнул верблюд, к кому бы вы пошли жаловаться? Другая женщина пришла и сказала:

- Отец Пимен, наш батюшка ходит в уборную, в туалет и не снимает креста.

Он сказал:

- А ты, когда в уборную идешь, свой снимаешь?

 Теперь, значит, он там построил в Лавре иконостас, и к нему пришел уполномоченный или кто-то там и сказал:

- Как вы могли построить иконостас без нашего разрешения?

Он говорит:

- Это мебель; я их сделал на колесиках, их можно зачалить и трактором вывезти.

Я не знаю, подлинны ли эти все анекдоты, но их рассказывал Николай с большим воодушевлением, любя деятельного, активного и умного Пимена – тогда; потом как-то Святейший переменился, здоровье его подорвалось, и все это утратилось.

И задумал владыка Пимен, тогда только что молодой епископ, только что рукоположенный, рукоположить Эшлимана не мытьем, так катаньем. И он его подговорил поехать в Кострому (он тогда был временно костромским епископом), там его рукоположил, и потом в Москву. И в общем, как говорится, он его такой буквой «Г», так сказать, таким ходом коня, вывел сюда, к Москве.

Его служение просто было потрясающе. Значит, во-первых, голос. Во-вторых, молитва в нем пробудилась необычайная. Он был человек, всегда склонный к мистическому и к мистификациям. Он мне массу рассказывал историй о том, как где-то в алтаре зажглась сама собой лампадка, что... Ну, в общем, его очень увлекали всякие такие вещи, ну а я относился к этому снисходительно, любя его, хотя всегда говорил ему, что от мистики такого рода до мистификации всего один шаг. Он с очень большим вдохновением рассказывал о разных снах, которые видела монахиня в его храме, о явлениях дьявола в каком-то образе там... Его все это сильно увлекало, вообще всякая демонология.

Но я говорю, служил он как редко кто когда-либо, вот как я помню. Проповедовал – отлично! А народ его очень полюбил. Он служил вот в Куркине (это где служил отец Стефан Середний), служил в Куркине, там большой приход – это, собственно, практически Москва – а потом был переведен в Москву. Я сам присутствовал на его службах и видел, как народ его любит, потому что он был барин (я в хорошем смысле слова): они как-то чувствовали в нем такого господина – это сразу, психологически ощущалось. Он был господин – и он, естественно, это принимал. Понимаете, для нас, интеллигентов, - у нас психология другая.

Вот мы приходим с ним в кафе – это было, когда стали вводить самообслуживание.

Я говорю:

- Ну, пойдем с подносами.

Он говорит:

- Нет уж, я этого не могу. Девушка, идите сюда.

И он зовет девушку. Она... Вся публика стоит там «хвостами», а он договаривается с девушкой, чтобы она пришла и обслужила. Не потому, что ему лень было встать, а это было органично – я здесь не могу даже сказать, что это что-то даже дурное. Это было органически присуще этому человеку, присущ вот... такой шарм.

Он любил готовить. Как говорил Рашков, в Москве было три самых знаменитых гурмана-кулинара, и, по-моему, Эшлиман был на втором месте. Какие он готовил сверхъестественные виды пищи!

Много читал, поэтому он... и быстро так сказать, усваивал, схватывал... Он там пролистает «Науку и жизнь» и уже рассказывает так, как будто он специалист в этом деле. И народ действительно его очень быстро так полюбил.

Отец Глеб был совершенно другой человек. Он в юности увлекался оккультизмом, мы с ним познакомились как соученики и потом вместе жили в Сибири, он тогда занимался оккультизмом, теософией и так далее, и как-то незаметно при мне христианизировался. Но это человек темпераментный и страстный, которого в основном интересовала борьба. Больше ничего. Борьба, и борьба, и борьба! И если кого-то можно было, противника, сокрушить, для него не было больше радости. Хотя человек он вообще очень милый и чистой, по-своему, души, в нем детское осталось до сих пор что-то. Он до сих пор играет в террориста какого-то - ну, психологически я имею в виду.

Значит, с отцом Николаем мы имели в это время постоянное общение. Собственно говоря, не было никого, с кем бы я тогда так тесно не был связан. Причем эта связь перешла уже на какую-то такую телепатическую. Мы с ним сравнивали, какие проповеди мы говорили в один и тот же день, и мы говорили одно и то же. И просто уже какое-то такое было исключительно большое единство, хотя мы были очень разные люди, в сущности говоря. Он был обращенный, в общем-то, я был церковным человеком с детства. Он был аристократом - я не был никогда; ну, и так далее, и так далее – было много разностей. Но, действительно, мы как-то очень были близки.

И вот в этот период нашей близости, совместной работы, совместных встреч, когда мы обсуждали все церковные дела, - приходские в основном, я настаивал на том, чтобы решать приходские дела: как нам работать в церкви; в это время начались как раз самые бурные, активные антирелигиозные выступления. Собственно, начались они, и как раз я попал в струю: когда я был рукоположен, прямо они вот и начались. 58-й год - это начало вот той хрущевской атаки. Начались закрытия храмов, пресса была полна выпадов, первые ответы самиздатские были со стороны Левитина и Желудкова. Ну, о Левитине я скажу немного погодя.

Желудков написал прекрасное письмо – открытое письмо священнику Дарманскому, отрекшемуся; это вообще один из его шедевров. Но разгромы продолжались. Начались выступления «отреченцев» - собственно говоря, им и отвечали Левитин и Желудков. Один из них в журнале «Науки и религия» пронес меня, мои статьи все собрав в ЖМП, и написал такую статью, что я подделываю науку под религию или что-то этом роде, хотя я там старался все это очень сдержанно давать. Это был Чертков некто.

Интересно, что Анатолий Васильевич Ведерников заказывал в специальном агентстве всю прессу о религии. Есть такое учреждение, я не помню, как оно называется, где можно сказать всю прессу о кактусах, например. И это агентство обязано присылать вырезки из всех за соответствующую мзду. И вот с этих лет агентство перестало высылать в ЖМП эти вырезки, потому что их стало столько, что агентство было не в состоянии их собирать. Не было газеты, будь то «Советский спорт» или какой-нибудь местный «Вперед!», чтобы там ежедневно не долбилось, не долбилось... Я подсчитывал: в эти годы антирелигиозная пропаганда дошла до того, что в день выходило по 6,7 названий книги, каждая из которых была миллионными тиражами. В день выходило! То есть, это было вообще... стрельба из «катюш», миномет, понимаешь, шел!

Храмы закрывались при самых безобразных обстоятельствах: вламывались, входили, надевали шапки и бросались тут же все ломать. То есть, я не могу сказать, я даже это отрицаю, что непосредственно свыше было дано указание закрывать их хамски. Было сказано: «Закрывайте – культурными способами, щадя чувства верующих». Но эти олухи на местах, раз начальство велит, они будут душить людей. И вот начались грандиозные скандалы, по поводу которых стал впервые выступать как следует Анатолий Эммануилович Левитин-Краснов. Пару слов, значит, о нем.

Я с ним встретился в 56-м году в редакции Московской Патриархии. Прихожу туда, хочу заглянуть в кабинет – слышу, с редактором говорит чей-то голос, такой резкий.

И он говорит:

- Ну что ж, вы знаете, что всякое сожительство – нет, всякий конкубинат, сказано так лихо – кончается либо скандалом, либо законным браком. Так что ж у нас с вами будет?

На что редактор отвечает что-то неуверенное, очевидно – ни то и ни другое. Конкубинат продолжается.

И выходит человек в очках, очень сильных (видно, очень плохо видящий), садится на диван, такой взъерошенный, весь какой-то взломанный, и заговаривает со мной сразу. Сразу сообщает мне с ходу, что он только что вернулся из лагерей, сообщает, что он был обновленческим дьяконом, сообщает, что он был учителем, что он сейчас работает учителем, сообщает тут же мне, что он пишет под псевдонимом в Журнал Московской Патриархии статьи. Ну, я ему говорю:

- Дорогой мой, а вот вы меня не знаете, вы мне все это сразу выпалили - как это все?..

Он мне:

- Мне о вас тут сказал, значит, редактор... А вы что?

Я говорю:

- Я вот учусь, я студент, а со временем хотел бы быть священником.

Он говорит:

- Ну как же, вы такой быстрый (мне был двадцать один год), совсем не подходит для вас.

Я говорю: <неразборчиво, смеется>

И мы с ним пошли пешком и прошли от Новодевичьего монастыря, по-моему, до Кремля. И он мне рассказывал в красках и в лицах всю эпопею, которую он впоследствии запечатлел в своей книге «Очерки по истории церковной смуты», трехтомной, которая еще на Западе не вышла. Сам он показался мне очень живым, и тогда меня поразило, что он, пройдя через лагери, через такие перевороты, сохранил оптимизм, бодрость. Я чувствовал, что в нем есть что-то надломленное, и несмотря на это он бодр. Чувствовалось, что психически он потрясен, и потом я убежден был в этом.

У него был тяжелый конфликт между отцом, евреем, крестившимся до революции официально, но не ставшим христианином и относившимся к религии плохо вообще, и матерью, которая бросила отца сразу же вообще, которая была русской и терпеть не могла евреев. А он сам, мальчик, с детства был христианином – так вот родился, и, таким образом, все были против него. И вот он был весь из этих комплексов, которые его мучили всегда. Но при этом он был человек жизнерадостный и неунывающий.

И он мне сказал, что... Я говорю:

- Ну а как дальше все дело-то пойдет? вы видите, как тут начали нас давить, что будет?

А он говорит:

- Ну, это все ерунда, я такое повидал, что... Все, что сейчас происходит, это все ерунда, на самом деле все будет хорошо. И молодежь вот сейчас нарождается новая.

Я говорю:

- Ну, я пока ее не вижу. Он говорит:

- Вот, есть, увидите.

Действительно, она впоследствии появилась: в 56-м году ее еще не было, все сидели по своим углам. А он сказал:

- Но она еще слаба. Как все молодое, зеленое, легко его задавить, но все-таки это именно молодое.

Мы с ним расстались друзьями, и единственный раз в жизни потом у нас произошла ссора, тяжелая, мы встречались часто, потому что он, благодаря своему языку, невероятному, меня просто сильно подвел. И так некоторое время у нас было... охлаждение. Но потом мы снова помирились.

У него была некоторая примитивность прямолинейная взглядов, которая полностью искупалась их цельностью. Люди утонченные, снобы, люди, так сказать, богословски изощренные, конечно, считали его просто примитивом. Но его примитив был гораздо выше их, потому что он был целостный все-таки человек, это было целостное мышление, целостное сознание, целостная вера, целостный духовный опыт, целостная личность. И это - при таких контроверзах, которые я уже упомянул. Больше того, контроверзы продолжались и дальше, потому что он был социалистом, он считал что социализм, который он путал, наверно, с коммунизмом – я не знаю, в общем это уже другой вопрос… Он был и социалистом, и христианином, и в общем хотел совместить и такие вот вещи. Казалось, что такой человек явно не может быть целостным – нет, был, был целостным.

Так вот, он тогда написал против Дарманского – нет, против Дулумана. Дулуман выпустил, это была первая брошюра отреченца - «Почему я перестал верить в Бога», кажется, называлась. И Эммануилыч лихо его отхлестал за это – так начался такой самиздат.

А потом он стал писать резкие обличительные статьи. Почти на каждое мало-мальски стоящее выступление в прессе поносное, он отвечал своим, столь же поносным. Писал он в стиле советском: это был советский памфлет, со всеми приемами, так сказать, советскими. К сожалению, один из этих приемов его подкузьмлял: он не всегда проверял факты. Скажем, например, замечательный памфлет «Куда ты идешь, Володя?» - он там обвинил человека зря, по-моему.

Был очерк Тендрякова (Тендряков, такой писатель есть) «Куда ты идешь, (по-моему) Лида?» - с фотографиями. Некая девушка, якобы решив поступить в монастырь, стала сомневаться, написала в газету: «Дорогая редакция, стоит ли мне поступать в монастырь?» - а Тендрякову поручили ответить. И он написал - там целая страница: «Куда ты идешь, Лида?» - и там фотографии: монахи; монаха, который приветствует Гитлера; наместника, который влезает в автомобиль, и других гнусных сцен. А Эммануилыч написал «Куда ты идешь, Володя?». Он писал, что этот наместник – сколько он выстрадал, прежде чем сел в этот автомобиль! И что немцев встречали одни, а другие были расстреляны немцами - почему ж тогда говорить именно об этих? Мало ли, все встречали, и коммунисты многие. Ответил здорово! – но почему «Куда ты идешь, Володя?» Он говорил, что:

- Мы с вами говорили на джентльменских основаниях, а вы взяли мою статью отнесли куда не следует. Куда вы идете, с кем вы – со стукачами?

Тендряков потом клялся (не знаю, можно ли ему верить), что он никуда не носил, что это была ошибка. Но этот памфлет вошел и был впоследствии издан в сборнике Эммануилыча, который вышел за рубежом. У него вышло два сборника, тогда, в те годы – «Защиты веры в СССР» и второй забыл я, как называется.

Наибольшую славу ему принес памфлет в защиту Почаевской лавры. С Почаевской лаврой происходили ужасные вещи: в общем, ее терзали, ее убивали. Люди приезжали туда помолиться – подъезжала машина с милицией, сажали всех людей туда, вывозили в поле, оставляли и уезжали. Ну, всякие делали... Монахов травили. Анатолий Эммануилыч многое сделал для защиты лавры, писал во всякие органы. И некоторые монахи там написали письма за границу; в то время еще никто в Советском Союзе не обращался вот так открыто на Запад, это все было совершенно неведомо. И вот эти монахи писали, косноязычно и в общем не всегда точно – написали они какие-то просьбы. И нам с Эшлиманом попали эти бумажки в руки.

В разгар всех этих безобразий мы с ним прогуливались по парку нашему около дворца. Надо сказать, что там, в Петровском, где стоял мой храм, там дворец, построенный Казаковым. Дворец был разломан, взорван, теперь от него остался один костяк и надпись: «памятник охраняется государством. Его рвали на бут, но белокаменные колонны еще стоят – и парк, кусочек парка.

Мы гуляли в парке, я ему сказал:

- Собственно, а почему вот таким несчастным людям писать? Давай соберем как-то факты и напишем конкретно, адекватно и авторитетно, чтобы люди знали.

Ну что ж, он настолько пришел в экстаз от этой идеи, что стал меня целовать и вообще вознесся духом горе.

А потом мы встретились с Дудко и с другими и стали эту идею обмусоливать, и в конце концов почему-то (я сейчас не могу вспомнить уже, почему – все это теряется в памяти) мысль пришла такая, что чего говорить про это, когда надо искать корень, а корень зла – это все происходит от попустительства архиереев; что представители Церкви, которым полагается, не борются нисколько за это дело и что теперь при передаче власти старосте любая староста может завтра закрыть храм по своему желанию. Потому что ее вызывают в райисполком и говорят «закройте», а она говорит: «У нас там нет того-то и того-то» - и все, конец. Все упирается в этот самый Собор 6го года; надо выступить против него каким-то образом. Стали думать и гадать, тут Эммануилыч свои мысли стал предлагать и некоторые другие священники (не буду называть их имен) – тут каждый... Стали мы все это обдумывать.

Между тем, у нас на приходе произошло маленькое – а может быть, и большое – но в общем, недоразумение, которое поставило аббатство все под удар и вообще все разрушило. У Николая Николаевича Эшлимана был приятель, историк Фонченков Вася, сын известного партийного работника, настолько известного, что после его смерти в газете был даже портрет в траурной рамке. Этот Вася Фонченков – такой, немножко авантюрного склада молодой человек, любящий качать права – часто бывал у Николай Николаевича. Он вообще любил поговорить о монархизме. Он был историк по образованию, кончил Университет, работал в Музее реконструкции Москвы и очень любил царскую фамилию: вспоминал об этом, собирал какие-то материалы, в общем… Сначала как историк, а потом вообще возлюбил. Ну, у меня особенных с ним отношений не было – так вот, собирались когда там, если к Николаю придем – Вася тут как тут, что-нибудь расскажет новенькое. Он вечно какие-то книжные коллекции, какие-то музейные редкости, всюду ходил, пытался... По-моему, он был крещен с детства, если я не ошибаюсь, бабушкой, но христианизировался сравнительно недавно, воцерковился.

И вот он приехал ко мне, в мое аббатство, и говорит, что:

- Есть у меня друг (кажется, они даже учились вместе), тоже историк, Лев Лебедев; он научный сотрудник Истринского музея «Новый Иерусалим». Он вообще то стал православным, обратился и даже подумывает, не подать ли ему в семинарию. И вообще хочет оттуда уходить с работы и хочет идти уже по церковной стезе и начать он хочет с того, что хочет стать псаломщиком. Возьми его к себе.

И юноша вместе с ним рядом – с таким белесым лицом, оттопыренными ушами, улыбкой до ушей; сугубо интеллигентный человек, как я сразу почувствовал, быстро все схватывает, говорит вкрадчиво. Но Вася мне не сказал одного, самого главного – что он мертвый алкоголик. С этого все и началось.

Лев Лебедев продолжал жить на территории музея-монастыря «Новый Иерусалим, а ездил к нам, в Алабино. Я его учил читать, петь, мы взяли его в штат, и он был псаломщиком. Но через несколько дней меня встревожила одна история, которая вообще незаметная. Он начал со мной рассуждать, стал меня спрашивать о разных вещах: «Вот, отец Александр, то-то, то-то». Когда я ему высказывал свое мнение, он мне начинал отвечать смутно, а мне это было знакомо уже по психопатам. Психопат отличается тем, что он не может высказать свою мысль: он говорит вам красиво и много, а ты в общем не понимаешь, что он хочет сказать – и он сам не может дойти до этой сути. И вот так этот Лев: чего-то темнит, и темнит, и темнит. Я ему одно, а он что-то другое – темнит, красиво темнит.

Потом наступил какой-то праздник. Все пришли, сели, собрался народ, выпили. Я никогда не был против хорошего застолья с хорошей выпивкой, поскольку здоровье мне позволяло, и я пуританские взгляды здесь осуждал, хотя потом все менее и менее мне это нравилось – но просто потому, что у нас пить не умеют, и нечего устраивать этих застолий. Надо пить тем, кто умеет и кто получает от этого дружескую радость; а те, кто напьются и говорят одно, а протрезвев, другое – хуже нет, ненадежные люди! Это в деревне у нас там, бывало, с местными парнями сколько раз мы выпивали и они мне клялись, что в глубине у них есть вера, что они придут в церковь. Но я уже не слушал их, потому что я уже знал, что как только они протрезвят, они не придут ни за что. Тут сели, там было много молодежи и разных ребят, и наш Лева Лебедев начал что-то вещать и проповедовать. Он очень красиво говорил, у него уже была одна печатная работа: брошюра вышла в обществе «Знание» по истории. Вдруг он стал что-то такое выкликать и потом вдруг свалился на пол и заснул. Это первое, что меня насторожило: это обычная повадка алкоголиков.

Потом он приехал со своими приятелями, очень симпатичными, милыми, какими-то очень живыми и общительными. Они с вами общаются сразу же так, как будто знают вас всю жизнь, поэтому напоминающие гомосексуалистов, и такие, с комплиментами. Но они быстро как-то напились и все выпали в осадок. Я только потом понял, что это сорт интеллигентных алкоголиков. Но опять-таки, я как-то на это не обращал внимания: мало ли, ну устал, выпил, может он до этого выпил. Но потом мы с Сережей, с отцом Сергием, стали видеть, что что-то не в порядке… И вообще мне настроение его стало не нравиться.

После какого-то праздника идет: «Теперь будем читать Тютчева!» Некогда было: я устал, был загружен работой, всем – а у него такая богемная обезьяна жила в душе, которая сядет и будет читать Тютчева! Ну, может быть, конечно, в этом ничего дурного нет, я приветствую и сам люблю Тютчева. Но мне не надо, чтобы мне Лев Лебедев читал Тютчева – я сам прочту его, и вообще не нужно. И в скором времени он нас погубил всех.

Произошло следующим образом. У него там на работе был сотрудник, садист, по моим наблюдениям, который настолько ненавидел церковь и веру, что он, например, приобретал иконы, чтобы чертить на них гадости, выжигал глаза святым, использовал дароносицы для пепельницы или мусорницы, в общем... Там рядом был источник, и когда бабки туда ходили он, изображая из себя якобы какого-то представителя власти, ходил к ним, отнимал у них бидоны с водой и, в общем, пугал их до смерти и так далее. Так вот, оказывается (это я потом узнал), этот наш Лев Лебедев в пьяном виде похвалялся этому своему сотруднику, что он все равно привезет священников и освятит весь этот музей, потому что тот – оскверненная святыня. А тот, видно, засек. Я этого ничего не знал.

И вот однажды – это было первого июля, кажется, на праздник Боголюбской Божией Матери – мы решили туда поехать, просто в гости, посмотреть: я никогда не был в Новом Иерусалиме. И мы отправились на церковной машине: ехал со мною Эшлиман со своей женой; Наташа в это время была с детьми на юге. Приехали туда – я сказал ему (я уже знал, что он алкоголик)…

Да, перед этим он без меня в пьяном виде притащил мне куски керамики, которые там валялись. Мне они были не нужны, он говорит: вот, заделайте в алтарь... Подарил несколько старинных книг. Ну, я посмотрел – на них нет никаких печатей, ничего - потому что это все было явно музейное, но раз нет печати, то я не считал, что... Эта керамика там валялась у меня – это было буквально за несколько дней до того.

И я ему сказал:

- Лева, пока мы находимся здесь, ни капли вы не должны пить вообще. Все.

Пока мы там ходим, все это осматриваем, я начал разговор с его женой. Его жена, гречанка, очень была настроена антирелигиозно, а тут я как-то ее сломил, и мы начали первый разговор по-хорошему. Но Лев-таки успел сбегать, где-то выдул две бутылки красного вина и уже был хорош. И вдруг я вижу... А мы уже стали уходить. Он мне положил еще в чемодан какие-то осколки чего-то, что бы нам могло пригодиться для ремонта церкви: скажем, мраморный круг, который можно использовать для подсвечников, с дырочками, там еще что-то... Я с этим чемоданом выхожу вперед, с нами там еще одна девица из Армении ...

 

< обрыв в записи >

 

…пламенная гречанка бросилась на милиционера и вообще выставила его вон. Ну, я понял, что операция настигает. Я выглянул в окно и увидел, что как-то там все мечутся по двору, и понял, что надо отступать немедленно. Я махнул Эшлиману и потом услышал шум – это выскочил пьяный Лев Лебедев, который нанес несколько оскорблений действием этому своему сотруднику, который вызвал милицию и сказал, что попы приехали отбирать или – ну, в общем, что-то такое непотребное творить, как я узнал впоследствии. Сокрушив этого своего начальника и упав на землю, он был тут же водружен милицией на мотоцикл и увезен в соответствующее место; мы же быстро все сели в автомобиль и отбыли.

Приехав, я посмотрел все эти обломки, которые он мне принес. Я их ликвидировал просто вообще как класс, полностью, потому что чувствовал, что сейчас будет какое-то происшествие. И действительно, ровно через день с визой прокурора приезжает оперативная группа на обыск по изъятию ценностей, которые я похитил в музее «Новый Иерусалим». Вместе с этой группой находится и этот антирелигиозник, который всячески потешается, начинает изучать мою библиотеку, говорит:

- О-о, мы-то думали, что мы так, а на какую мы щуку-то напали!

Так они говорили между собой, а я слышал: «Вот это щука!» Там у меня лежали разные журналы – иностранные, и церковные, и так далее...

- Откуда это у вас?! - говорил он грозно.

Я говорю:

- Это ж наши издают.

Это как раз был «Stimme», «Голос Православия». Но я более всего боялся, что там были некоторые вещи старосты нашей, которые она использовала, для того чтобы мы могли добывать деньги для ремонта храма. Если б нашли, ей несдобровать, и вообще… И в общем, все это шло вот так, напряженно; три сантиметра отделяло его от этого предмета.

Потом ко мне вышел милиционер и сказал:

- Слушай, давай три рубля и в общем мы как-нибудь все это сделаем.

Я, конечно, с радостью его «ублаготворил». И милиционер говорит:

- Ой, сколько книг, когда ж тут служить можно! Тут не служить, все надо читать.

Но те не отставали – вот этот антирелигиозник, и с ним был гэбэшник. Гэбэшник был молодой и говорил:

- Знаете, я в этих книгах не понимаю вообще.

Они посмотрели – вроде, ничего тут нет. Ну, забрали там у меня машинописные выписки из Пастернака из «Доктора Живаго», взяли две иконы, считая, что это... И взяли вот те старые книги, которые он мне подарил, и несколько обломков этой керамики, значит, как вещественное доказательство, что тот украл и мне передал краденое. Гэбэшник не успокоился. Он сказал, что:

- Мы пришлем специалиста осмотреть вашу библиотеку.

И запечатал мне дом, я остался на террасе, как глупый.

А тот антирелигиозник (фамилию я уже забыл) говорит:

- Нам надо с вами подискутировать. Я к вам приду, и мы с вами побеседуем.

Я говорю:

- Если будет у вас ордер, приходите.

Он говорит:

- Ну зачем вы так со мной, что вы!

Я говорю:

- Нет, с вами мы будем разговаривать только, когда у вас будет ордер. А так – аривидерчи, все.

Ну, они ушли, я остался один и пошел дописывать «У врат молчания» - мне осталось всего три странички. Думаю: «Нет, гады, я все равно добью то, что положено в этот день» - и, удалившись в свой буддизм...

Ну, я находился один – как я уже говорил, семьи не было. Комната опечатана. Но у меня там кое-что было, что могло быть использовано «врагами» против меня: какие-то машинописные вещи – сейчас я уже не помню, но все-таки я б не хотел, чтобы они там были. Ничего по-настоящему криминального там не было, но... А потом вообще: возьмут и не отдадут! Кстати, они мне не вернули ни иконы, ни эти выписки, ничего.

Стал я гулять по двору в раздумье церковном. Гулял, гулял – потом так задумался, что подошел, дернул дверь, сорвал эти все печати. Ну, думаю, раз я уже их сорвал, так я должен почистить. Я там почистил, кое-что унес, а сам думаю: ну, что теперь будет?

Вдруг идет мой брат. Как-то мне стало веселей. Мы с ним, так сказать, обдумали это дело, и я решил… (Да, а они сказали, что приедут на другой день) Я иду к одному административному лицу нашей деревни, с которым я был в большой дружбе, и говорю: так и так, такая картина. Он говорит:

- Они были у нас, допрашивали. Мы сказали о вас самое хорошее, что никакой у вас антисоветчины нет и не было. И вообще они не имеют права – они должны были закончить обыск.

- Ну, я сейчас к ним поеду.

Сели мы на машину, и отправился я в их ГБ – Красноармейское, что ли, где-то там у Истры. Приехали мы туда, не найдем никак. Я какого-то милиционера спрашиваю:

- Где тут ГБ?

Он на меня посмотрел как на гадюку, оскорбился, но все-таки показал. (Это был 64-й год, лето.)

Я пришел в это ГБ. Там пусто. Сидит какой-то малый, пишет заявление. Я говорю:

- Где тут эти?

Он говорит:

- Вон они, зарядкой занимаются.

Смотрю: там молодые бегают по кругу. Я говорю:

- А вот такой-то мне нужен?

- Уехал куда-то. Я, говорит, сижу, пишу заявление, уходить хочу отсюда - не нравится мне тут.

Я говорю:

- Да что же нравится!

Так мы побеседовали, я оттуда ушел и написал перед этим записку и говорю:

- Вы тогда ему передайте записку.

И написал: «Я ждал вас два дня, приехала моя семья, прошу меня больше не беспокоить!» А что оказалось? Пока я ездил, он приехал туда – там замки кругом (я замок на дом повесил). Они разъехались, ну а когда я узнал, что он не имел права вообще так оставлять, в общем, они как-то поотстали.

Но что значит «поотстали»? Получаю я повестку в прокуратуру: решили устроить грандиозный процесс. Самого Руденко, генерального прокурора, на это дело пустили, он начал всем этим делом командовать.

Открываю газету районную – «Ленинский путь» или как она называется – статья там: «Фальшивый крест». В карикатурном виде изображается и без того карикатурный Лебедев, а потом говорится, что вот он пригласил священников – Эшлимана и Меня – которые приехали туда с девицами (это его жена считалась девицей!) - и в общем, ограбили этот музей, и вообще там пели «Шумел камыш» и вообще Бог знает что.

Ну, думаю, дела. Что теперь будет? И на допрос. Допрос длился семь часов и, надо сказать, произвел на меня очень отрадное впечатление, потому что следователь (из прокуратуры все таки был) отнесся хорошо, составил все как надо. Ну, а я, говорю, вообще ни при чем: я ничего не брал. Пришел другой: «А вот книги, все…» Ну, а где, говорю, видно, что эти книги музейные? Потом выяснилось, что при обыске они у меня стащили мою фотографию. Тогда я уже стал на них подымать голос и говорить:

- Вы что ж, пришли как представители закона, а какое вы имеете право? Где у вас в акте об описи, что вы взяли мою фотографию?

Другой говорит:

- Да отдай ты ему!

В общем, такая началась тут перепалка! Фотографию я забрал – очевидно, они хотели ее использовать для фотомонтажа или для публикации в какой-нибудь газете. Ну в общем, второй раз прихожу на допрос, и мне следователь уже намекает, что можете не беспокоиться – что и оказалось. Хотели раздуть грандиозное кадило, и тут просто Бог спас. Передали экспертам высшего класса, эксперт сказал, что всех этих книг и вообще всего, что там есть, учитывая, что на них нет никаких опознавательных знаков, - они вообще представляют ценность 10 или 15 рублей. Они выглядели все очень торжественно, эти книги, в кожаных переплетах были, а на самом деле они были пустяковыми. Ну, тут они как-то сразу пообмякли.

Я когда заходил, открыл дверь, смотрю – Лебедева допрашивают; потом устроили обыск у Эшлимана и воротили как следует. Но Эшлиман, как говорится, вышел здесь благополучно: он только этой газетной статьей отделался. А у меня дело было похуже.

А тут перед этим у меня еще одна приключение. Приходит некто Лисунов, заведующий по охране памятников, и говорит:

- Вот у вас сломаны тут колонны кое-где.

У нас выбоины были во время войны; когда шли бои, то осколки попадали в белокаменные колонны. А у нас их много было, этих колонн, вся колокольня была ими обделана – довольно большие, по 15 метров высоты. Ну, заделали их там известкой, штукатуркой.

Он говорит:

- Теперь вы должны все это вынуть, достать белый камень – и заделать белым камнем.

То есть он предложил совершенно невозможное – причем за короткий срок. Я говорю:

- Мы же сейчас поговорим?

А потом я вижу его выразительное лицо, смотрю и говорю:

- Сколько?

Он говорит:

- Три.

Я ему выкладываю, а его приятель сидит в стороне, который с ним приехал тоже из этого общества охраны, читает Достоевского. Я пожал им ручки и отправил. Ну вот.

Оказывается, он объехал восемь или десять церквей, проделал эту операцию, а на одиннадцатой (на какой, не помню) этот батя, у которого он заломил – все у него возрастали аппетиты! – тот сказал, что принесет ему, заметил номера денег и «стукнул» в ОБХС или там куда следует, на Петровку. И его взяли с поличным с этими деньгами, и начался процесс. Начали нас всех таскать, и адвокат его говорит, что надо нас всех посадить, поскольку мы давали взятки. Тут это все наложилось одно на одно.

Что будет дальше, я уже не знаю. У меня наступает отпуск, и я чувствую, что надо посмотреть мир, пока тебе через маленькое окошко не дадут смотреть. И мы с женой отправились по Волге на пароходе. Я был уже спокоен, потому что «У врат молчания» было закончено, и я уже обдумывал, как мы начнем греков – и где мы их начнем, самое главное.

И тут приезжаю я, по-моему, в Астрахань или в еще какой-то город – телеграмма от Сережи, от моего сослужителя: «Приезжал Трошин (это уполномоченный по делам Церкви). Срочно выезжай». В общем, пока я ехал по Волге, я в каждом городе находил отчаянные телеграммы: «Приезжай срочно».

Оставив Наташу и мешок с книгами, который брал с собой, я в Саратове сел на самолет и прилетаю сюда. А тут полный разгром! Приехал Трушин и говорит:

- Где он, этот злодей, которого в газете, который уголовник? – И так далее.

- В отпуске.

- Никаких отпусков не полагается!

Ну, в общем, уехал. Я прихожу к нему. Он сидит.

- Ну, что с вами делать?

Он работает с 45-го года, большой чин в ГБ имеет – не знаю, какой там, полковник или кто. Ну, человек не из приятных – хотя, впрочем, я, как говорится, с ним чай не пил.

- Что с вами делать?

Я говорю:

- Ничего.

- Вот, написано: «Шумел камыш» и прочее.

Я говорю:

- Знаете, я столько не пью, в чужих домах тем более. «Шумел камыш» я даже текст не знаю.

- Что с вами делать! – Наверное, раз пятьдесят повторил. – Ну, пока не служите, пока не служите.

Потом звонят ему. Я чувствую, что звонят из какого-то учреждения.

Он говорит:

- Все отрицает он, все отрицает. (Это я. Я ему сказал, что все это выдумка чистой воды.) Потом: какие-то там девицы...

Я говорю:

- Вы знаете, как все это пишется.

Понимаете, это 64-й год: Хрущев еще у власти, гонение идет полным ходом. Каждая «Наука и религия», каждый номер выходит с рубрикой «Факты обличают» и там поносят всех и вся, кого попало. Все местные, районные и областные газеты полны клеветы, инсинуаций и вообще всякий поношений, и каждый ищет вот такого нового факта!

Ну, думаю, все.

- Ну, не служите пока.

Все, думаю, рухнуло наше аббатство.

Приезжает ко мне Женя Барабанов, Саша Юликов – юноши, которые тогда только что кончили школу.

Я им говорю:

- Накрыли нас хорошо. Но будем надеяться на милость Божию; что будет дальше, посмотрим.

И действительно, произошло чудо: съезд уполномоченных – тут же, я еще не пропустил ни одной службы. Какие им дали инструкции, кто их знает. Вызывает меня секретарь епархии и говорит:

- Ну что, вас там сняли? Ну, погуляйте месяц-другой, мы вам найдем местечко, не беспокойтесь, мол, все будет в порядке. – Он хороший человек.

Я говорю:

- Ну вот, наступает Успение, что ж мне? Через три дня Успение.

- Ну, позвоните, - говорит, - уполномоченному.

Я ему звоню и говорю:

- Алексей Алексеевич, вы говорили не служить, но я пока «в воздухе» – а ведь Успение! Как же служба пройдет без меня, так сказать?

Он говорит:

- Ну, послужите на Успение, а потом ищите другой приход.

Изменилась вся схема. Ну, я на Успение послужил и после службы, сев сразу на машину, приезжаю в Тарасовку. Мне его секретарь сказал, что в Тарасовке освобождается место. Приехал туда, посмотрел: церковь грандиозная, все нормально, хотя, конечно, там все оказалось значительно хуже. Но, в общем, мне в этот момент выбирать было нельзя - либо пан, либо пропал. И на другой же день после Успения (или на третий) я заключил договор. А там продолжался разгром: сняли старосту, сняли там… В общем, всех разогнали, аббатство было все разрушено.

А Лев Лебедев периодически появлялся - его отпустили - со своей женой и спрашивал, что ему делать дальше. А потом пристроился при архиепископе Питириме и стал писать ему статьи в ЖМП, но потом, когда он, совершенно напившись до зверства, пришел к Питириму, тот испугался и сказал, что не приходить больше. И тогда он поехал на Волгу к владыке Пимену (Хмелевскому) Саратовскому, сумел его обворожить, как обворожил меня, и тот его рукоположил – и потом стал валяться по разным подворотням. И, значит, владыка Пимен его из своей епархии изгнал. Потом поступил в семинарию - его приняли - заочно, потом очно; я уж сейчас не помню точно. То есть сначала он был такой фанатичный приверженец официальной иерархии, то есть Николая и Глеба он поносил, а теперь он впал, наоборот, в оппозицию и в старообрядствование.

Недавно я встретил его в Лавре с длиннющими волосами, длинной жидкой бороденкой и с огромной скуфьей: он шествовал как протопоп Аввакум рядом с дьяконом Хайбуллиным (тоже оригинальный человек) и говорил мне о том, что все негодяи. Когда я подошел под благословение к Никодиму, он сказал, что Никодим – антихрист и вообще. Потом Рашков вдруг сказал мне со странной ухмылкой, что теперь Лев Лебедев духовник его жены, которая уже шестой раз лежала в психической больнице. Я диву дался: пришел, смотрю – лежит пьяненький Лева, все тот же, открывает один глаз - и все воскресло в моей памяти.

Ну, не знаю, что с ним будет происходить теперь. Сейчас он очень интересуется ролью масонов и сионистов в губительных последствиях и так далее. Вот все, что про Льва Лебедева.

Что касается Фомченкова, который его мне прислал, он впоследствии сумел проникнуть в академию, един из всех учился очно, т.е., вернее, сдал экстерном и преподавал там. Потом был рукоположен, что было очень для него трудно: служить он так и не научился. И отправили его в иностранный отдел – и потом вдруг в нем открылась болезнь такая, прямо психическая болезнь: он стал писать на своих коллег, и я оказался тоже там. У меня был маленький эпизод, когда мне-то, собственно, это ничего было, но он заложил другого человека. Сейчас его из академии выгнали, выгнали из иностранного отдела и отправили его на приход, что, конечно, для него большая трагедия. Для меня это было необычайно удивительным событием, потому что все-таки свой был человек, как-то мы относились к нему совсем по-другому.

Теперь дальше. Возвращаясь к этой истории: перехожу я в Тарасовку – ну а тут мне приходит на Петровку вызов. Да, на Петровку вдруг вызывают старосту нашу – вот ту, которая, значит, несчастная, потому что же ведь она должна была якобы давать эти деньги, взятку. Я знаю, что она там погибнет – вообще просто что с ней будет! Я решил все это принять на себя, я отправился на Петровку, 38. Это было менее приятно, конечно, чем тот допрос: вертели-вертели – в общем, мы едва все не угодили за решетку. Процесс длился долго, без конца ходили, и мы только говорили одно, что нас шантажировал он, что мы-то дали взятку не просто из любви к искусству, а мы дали ее, потому что у нас не было другого выхода. Ну, и тут получилась маленькая такая взаимная услуга. Вот тот товарищ, который приезжал с ним, с Лясуновым, он очень боялся, что и его втравят – он же тоже с ним, конечно, делил деньги. Но я сказал, что он к этому никакого отношения не имел и что деньги он не получал. Тогда, когда его спросили, действительно ли предложенные работы были невыполнимы, он сказал четко, что невыполнимы, так что это был шантаж. Лясунову дали 8 лет – оказалось, что он набрал колоссальную сумму. Прокурор в своей речи рассказал, что Лясунов без конца писал доносы на свою любовницу, продолжая с ней жить! И это, конечно, присяжных, очевидно, окончательно ухайдаколо, и они уже не выдержали. Тяжелое это было все дело, причем это шло одно за другим. Я чувствовал, что тут никак не оклемаешься.

Однако все-таки отец Николай (Эшлиман) и другие продолжали обдумывать проблему отправки какого-то письма, создания. Я предлагаю обсудить это дело соборно. И вот у него на даче собирается десять человек для этого обсуждения.

Тут надо сделать маленькую оговорку. Его прихожане собрали ему деньги, чтобы он купил дачу в Химках и переехал туда совсем. Я сказал тогда жене:

- Здесь у нас дружба врозь, кончится.

Я знал, что Николай был человек малоподъемный, он с трудом куда-либо ездил. Я знал, что он там погрязнет и уже мы с ним не сможем больше общаться, а я к нему ездить в Химки, конечно, не буду. Так все и произошло. Это очень важный момент в его жизни – в эти Химки было заложено масса злого для него.

Там, в Химках, собрались для обсуждения этого вопроса. Прежде (я сейчас уже не помню – вот уже память изменяет – что было в начале) – нет, все-таки собрались там у него, и всем было предложено высказать свое мнение. Высказывали какие-то мнения, но кончилось это собрание тем, что было предложено пригласить кого-нибудь из людей более старших – мы были все молодые – в частности, Анатолия Васильевича Ведерникова. Некоторые не соглашались с его кандидатурой, другие были за – но в общем решили пригласить его и владыку Гермогена. Он сказал, чтоб это было именно так. Да, правильно, перед этим у нас опять была встреча – вот у меня, в Семхозе: приехал Анатолий Эммануилыч, отец Димитрий и они оба, Эшлиман и Глеб. Причем Анатолий Эммануилыч привез маленький проект, страниц на десять, письма к патриарху на тему о том, что все происшедшее незаконно и в общем сказал, что надо действовать против. Но мы с отцом Дмитрием (Дудко) образовали все-таки «правую» фракцию и сказали, что без епископа мы не будем действовать. А Николай и Глеб остались так, в неопределенности – тогда решили созвать такой «собор», более расширенный.

Собор пришел к какому выводу? Что надо все-таки выработать проект послания. Анатолий Васильевич даже предлагал, что этот текст будет зачитан лично патриарху в Елоховском соборе: во время службы там кое-кто выйдет и: «Ваше святейшество» - и зачтет; такая была идея, прежде чем посылать. Владыка Гермоген это одобрил, и встал вопрос о том, какой же должен быть текст. Тогда я написал текст на три страницы, где коротко сказал, что… Смысл был такой: что это противоречит не только церковной практике, но и государственным законам, потому что священник теперь не лишенец; если в церковную общину он не может быть принят, то получается парадокс: он может быть избран членом местного совета какого-нибудь, но не может быть избран членом церковного совета. В основном этот документ мой состоял из вопросов (в большинстве риторических, но...), как вообще совместить с церковной практикой нынешнее положение.

Тогда отец Глеб сказал:

- Нет, это слишком для них непробойно. Их надо долбить, долбить, так чтобы для них дошло!

Я сказал:

- Ну, если это вам не нравится, то пишите сами.

Я знал, что Глеб никогда ни одной строчки не напишет, а Николай вообще-то пишет, но очень медленно - страшно медленно - сверхмедленно! - и никогда не доводит до конца, поэтому я был не особенно взволнован – тем более что тут опять произошло очередное ЧП.

Мне было не до этого, потому что в это время стали искать роман Солженицына – то ли «В круге первом», то «Раковый корпус». И был у Солженицина приятель, некий Теуш такой – Царство ему небесное, он уже умер – и от него стало почему-то известно, что он передал мне какие-то материалы, связанные с этим романом. Он действительно передал свои очерки по поводу Исаича. Я их почитал – там это мило было – я их кому-то отдал, уже сейчас не помню… Толе Ракузину отдал почитать. И сижу я себе в Семхозе и смотрю: идет у меня по участку целая вереница мужиков в пиджаках и галстуках. Я спускаюсь вниз, они так вежливо говорят:

- Мы из Комитета государственной безопасности. Ну, - спрашивают, - есть ли оружие?

- Нет, конечно, нет.

- Антисоветской литературы?

- Нет, ничего не держим.

- Хорошо.

Восемь часов они ковырялись у меня тут.

- Ну, в церковь поедем.

Я говорю:

- Я вас тут оставляю часть, вы продолжайте это дело, я вам доверяю, вы официальные люди. Найти у меня вы ничего не найдете того, что вы ищете.

Они сказали:

- Мы вот ищем Солженицына, роман.

Я его в глаза не видал никогда.

- Ищите, а я поеду с другими в церковь.

Приехали в Тарасовку. Пришлось мне открывать сторожку – но они вели себя корректно. Они сказали:

- Чтобы вам не делать неприятности, мы остановимся вдали, мы придем – вы можете назвать нас кем угодно.

Поэтому мне пришлось плести какую-то ерунду: пришли что-то посмотреть. Пришлось их пустить всюду, даже попросились в алтарь.

Я говорю:

- Ну, кто крещеный?

- Вот, один.

- Пойдемте, я вас провожу.

А у меня там в алтаре был ящик, где я держал свои рукописи и книги. Я говорю:

- Вот, пожалуйста.

Он говорит:

- Это богословие меня не интересует.

Тогда еще богословием не интересовались. Они искали целенаправленно Исаича. Поехали обратно. Как-то я с ними разговорился, даже посмеялись мы и вообще ехали непринужденно.

Я говорю:

- А что вы пристали к старику-то? Он уже на ладан дышит. Если он писал что-то такое про лагеря, так теперь все пишут про лагеря.

Да, но произошел забавный эпизод. Мне один человек дал какое-то стихотворение дурацкое против Хрущева - а как раз Хрущева сняли – сколько там прошло, не помню.

Тут вдруг Брежнев говорит:

«А тебе народ простит?»

- и в таком вот духе: «светлым ленинским идеям»... А они раз у меня из карманы рясы – я еще даже не прочел. Думаю: что там такое написано? Я и сам не читал. Они сразу переглянулись – и все в эту бумагу. Я думаю: ну сейчас...

Они:

- Александр Владимирович, что же вы такие вещи держите?

А я говорю:

- А что тут такого? Конечно, с точки зрений поэтической, это слабо, но там идейно все выдержано.

Они:

- Вот, Брежнев… - Увидели имя.

Я говорю:

- Вы посмотрите, что он говорит! Он говорит то, что надо. Нескладно, говорю, написано, но от души.

Все! Замолкли, поняли, что дело, конечно – тут не попался. Один очень был вредный – и так копался, и так копался - но ничего. Ковырялись они там, ковырялись. Наташа говорит им:

- В помойке поищите.

Он говорит:

- Вы не иронизируйте, это вам может все плохо кончиться.

Мы вернулись, но как-то они уже, вижу, так, опали: поняли, что – нет... А я говорю:

- Нет, я ничего не знаю - не видел, не слышал...

Ничего они не взяли. Один, правда, нашел у меня дневничок. У меня не было никогда привычки писать дневник, и вот однажды бес меня попутал написать что-то такое незаконченное. Но он тоже оказался вежливым: он взял его – я вижу, он читает его с большими глазами – потом спрятал и не взял. Они уехали с пустыми руками совершенно. Причем, когда уезжали, сказали:

- А ведь мы могли бы посмотреть и нижний этаж! Но видите, какие мы гуманные – не смотрели. А у меня там лежало!

Накануне – это было тринадцатое число сентября – были мои именины. Приехали все; мне Женька Барабанов говорит, что людей берут, вообще стало тревожно. Я думаю: а, от греха! Собрал какую-то там ерунду всякую, целый ворох и на террасе спрятал, внизу – накануне. Собственно, ничего не произошло, а просто атмосфера такая была. И вот они как раз - не смотрели.

Я говорю:

- Да нет, ничего нет. Я говорю: теперь даже приятно, что вы побывали, потому что, во-первых, я теперь уборочку сделаю, а во-вторых, я теперь знаю, что у меня наверняка ничего антисоветского нет – у меня вот ваш документ, что вы тут все смотрели.

На фоне этих бесконечных приключений мне было уже не особенно до того, чтобы сочинять еще какое-нибудь письмо. Поэтому когда пришло вдруг сообщение от Анатолия Васильевича, по непонятным причинам (я не мог с ним встретиться) он сказал:

- Надо это дело сейчас прикрыть, прекратить. Письмо сейчас не надо писать, сейчас несвоевременно.

На самом деле, смысл был тот, что Хрущев умер, началась перемена какая-то. Письмо могло - так он рассчитывал и он обсудил это с кем-то со Шкировым, по-моему - и решили, что это будет сейчас... Это при Хрущеве был смысл, а сейчас, наоборот, речь идет о том, чтобы как-то стабильность хоть какую-то минимальную завоевать. То же самое решил владыка Гермоген. Глеб его встретил и потом рассказывал мне об этой встрече:

- Я поговорил с ним сухо, - сказал Глеб, - и понес его, короче, понес и все.

И начали они писать все равно. У меня не было никакого страха за дело, потому что они служили оба – и все служили, и Дудко служил. И каждый из нас делал свое дело, все мы общались, встречались, а эта улита – она могла ползти до сих пор. Вот как мы с вами сидим здесь пятнадцать-семнадцать лет спустя, они бы и до сих пор его писали. Но тут произошло роковое стечение обстоятельств и пересечение судеб, началась какая-то достоевщина.

 


Часть 2

 

Во всяком случае, может быть, и повторилось.

Когда они принесли владыке Алексию (Таллиннскому), который был управделами, по их свидетельству, глаза его потеплели, когда он принимал от них этот документ. Почему-то им казалось, что это произведет какое-то благоприятное впечатление, хотя и подозревали, что будут репрессии. Я думал, что их запретят немедленно по прочтении этого документа, и высказал им такое предположение. В день подачи встретил я Карелина, и он сказал мне торжественно:

- Началось!

Я был мрачен и сказал ему, что очень жалко, что такие два человека выпадают из наших рядов, на что он сказал, как Кайафа:

- Что стоят два человека в сравнении с великим делом!

Письмо было подано в официальном порядке. Второе письмо - более удачное, на мой взгляд - было отправлено правительству. Какое это произвело в церковных кругах, в высших, я сказать не могу.

Патриарх старенький реагировал противоречиво. Сначала он сказал: «Вот, все-таки нашлись порядочные люди!» А один видный церковный деятель, в то время находившийся в заграничной командировке, сказал: «Ну, теперь стоит жить!» - когда он прочел эту публикацию. Но с другой стороны, патриарх сказал боязливо: «Они хотят поссорить меня с властями». Но однако не поинтересовался; познакомиться, что это за священники, вызвать даже их к себе для разговора - это ни одному архиерею в голову не пришло.

И они продолжали жить и действовать. А документ читался где-то в верхах, печатался за границей, передавался по Би-би-си, и так прошло три месяца. Вскоре после подачи этого документа Карелин вместе с отцами явился к Анатолию Васильевичу Ведерникову домой читать это письмо. Дело в том, что они читали его все время вслух с упоением своим друзьям. Не будучи людьми, привыкшими к собственной письменной продукции, они были очень довольны не самим фактом, а самой формой. Надеюсь, меня слушатели простят за некоторую комичность этой ситуации, ведь тут назревали трагедии, но комичность заключалась в том, что они читали вслух все время - а там семьдесят страниц на машинке! Но я для упражнения в терпении присутствовал и слушал это без конца и уже знал письмо наизусть. Самая такая была забавная история, когда мы с отцом Сергием (Желудковым) пришли к отцу Николаю (Эшлиману) и он стал опять зачитывать ему вслух весь текст, как будто тот неграмотный. А тот сидел и не слушал его; как он впоследствии мне признался, что он в это время решал другую задачу: подписывать - не подписывать. Он вообразил, что ему сейчас предложат этот документ подписать, и так он пропустил все мимо ушей, находясь под борением внутренним под удавьим взглядом сенбернара, который там сидел. Эти чтения, конечно, были невероятны.

В общем, потом устроили такое у Анатолия Васильевича. Я думаю, что Анатолий Васильевич был как-то оскорблен, что ему вслух читают документ такой длинноты, и к концу чтения я чувствую, что все уже накалились до предела. Я знал, что сейчас будет взрыв. Но было поздно, мне было надо ехать за город домой, я сказал всем «аривидерчи» и уехал. И как рассказывали, потом, когда кончилось это чтение, позеленевшие слушатели вскочили, там началось побоище. Карелин выкликал… Ему говорили:

- Что вы тут написали – гордыня!

Он кричал:

- Федор Студит тоже так говорил! - И так далее.

Было препирательство - малоизящное и, в общем-то, бессмысленное.

По-моему, я уже говорил о том, что в среде рядового духовенства это вызвало большой отклик. И, в частности (я в то время учился на заочном), приезжали священники из самых разных краев страны, многие слышали об этом по радио, собирали для них деньги и вообще были страшно вдохновлены их действием. Лишь потом, когда выяснилась их диссидентская позиция… Я тогда это употреблял слово, хотя в политике еще оно не присутствовало. Я употреблял его на более законном основании, потому что диссиденты - это церковные раскольники, оппозиционеры церковные вовсе, а не политические. Я им говорил, что диссидентская позиция далеко не поведет, куда нужно. Но они пока все-таки еще считали меня своим и на торжественные молебны в честь месяца или еще какого-то юбилея этого дела меня приглашали, но, конечно, Феликс там был заводилой. Это были бесконечные пророчества, без конца говорили, что вот-вот поднимется все православие, и что патриарх Кирилл Болгарский на каком-то званом обеде сказал нашему Куроедову, что что-то у нас непорядки, раз у вас такие письма пишут - впрочем, этим и кончилось все. Приходили к ним письма из-за границы от отдельных частных лиц, сочувственные, присылали им деньги, помогали. Но, бесспорно, позиция была занята ими крайняя. Поддержки на самом деле потом уже никакой не оказалось, все схлынуло и погасло.

Наступил решительный момент. Я думал, что очень важно было им сохраниться. Я их умолял сделать все, чтобы сохранить себя на приходах, и таким образом - ну, письмо-письмо, это войдет в историю, они сделали акт честности своей, гражданской и церковной – но они продолжали служить церкви. Но диссидентство начинало в них играть. Тут причины были разные. Феликс Карелин просто был экстремист, его несло (фантастический человек!), а Глеб - он человек искренний и горячий. Что касается Николай Николаевича, то он человек безапелляционный, и, заняв какую-то позицию... Его это подвело страшно в этот момент. Он всегда говорил: «Вот так, так, так». Авторитарный был человек, и признать свою какую-то ошибку он не мог. Это уж я сейчас говорю не в осуждение - дело все давно минувших дней - просто так, для истории.

Вызвал их Пимен, нынешний патриарх, и предложил им написать объяснительную записку с тремя пунктами: первый пункт (если не ошибаюсь) - не изменили ли они своих взглядов; второй пункт - что они собираются дальше делать; и третий пункт - не собираются ли они извиняться перед, по-моему, епископатом за нанесенное оскорбление, что-то в этом роде. Вместо того чтобы сесть, написать вежливое письмо, что «вообще никого не собирались оскорблять, что мы написали это с церковных позиций, и с гражданских, и что в общем, это наше вопрошание скорее, нежели обличение»… Хотя текст был очень обличительный - там было чуть ли не полторы страницы или целая страница цитат из пророка Иезекииля, хотя начиналось: «Нижайшие сыновья святейшего патриарха, мы вам пишем…» А потом они ему сообщили, что пишется в Писании и так далее. Но они не стали этого писать, а пошли к Феликсу, который им, в общем, надиктовал, я полагаю, или вдохновил резкий такой ответ: что взгляды наши не переменились, что все у нас точно - даже как-то обвинительно.

На другой день они были запрещены временно, на какой-то срок. Я сейчас уже точно не могу восстановить, но это как раз не представляет важности, потому что это вошло в историю и все эти документы были где-то опубликованы, эти открытые послания. Они ответили обличением патриархии, что их незаконно запретили, и тогда уже не личным патриаршим, а тогда уже Синод весь собрался - и синодальным постановлением. Причем члены Синода, которые подписались - я потом выяснял, мои друзья спрашивали - никогда их не видели: ни отца Эшлимана, ни... - и вообще в этом деле не разобрались и даже как-то, по-моему, не интересовались. Один из этих архиереев (по-моему, ныне покойный), ехавший с моим другом в машине, когда ему кто-то сказал:

- Что ж вы подписали погубили ребят двоих? Они все-таки молодые, горячие, надо было с ними как-то поговорить.

- Да, да, ну вот вы знаете...

В общем, никто, кроме Пимена, даже вообще в глаза их не видел. Пимен, когда вызвал его впервые, первое, что сказал:

- Так-то вы меня отблагодарили, Николай Николаевич!

Потому что он многое очень сделал для его рукоположения, «протащил» его буквально в Москву всеми правдами и неправдами. Ну, а тот сказал, что:

- Вот, я вам ничего не хотел лично сделать, но я должен был засвидетельствовать...

На что Пимен сказал словами, которые я могу передать так – смысл: плетью обуха не перешибешь, что тут сделаешь и т.д. Вот так они и расстались.

Когда уже прошло длительное время, я вижу, что западная пропаганда забывает о них, церковные круги здесь постепенно от них отходят, и, в общем, не получилось ничего. Мне было очень жаль их, что они потеряны для церкви. И поэтому я на свой страх и риск пошел к митрополиту Никодиму, зная, что это единственный человек, который способен... вести диалог, и сказал ему, что:

- Вот, Владыка, я этих людей знаю, это люди хорошие, выступали честно и искренно. Но считаю, в ваших интересах, как председателю иностранного отдела, этот инцидент ликвидировать, но думаю, что ликвидировать это иначе как личными контактами невозможно. Политика показывает, что личные контакты делают больше, чем любые взаимные проклятья и тексты. Не согласились бы вы встретиться?

Он говорит:

- Я с удовольствием встречусь!

Я сказал:

- Я их позову. Я им не сказал, что я к вам пошел, пошел я к вам на свой страх и риск, потому что если бы я им сказал, то, может быть, они бы начали протестовать, а так я явочным порядком им скажу.

И отправился я с одним священником своим знакомым к ним. А там было у них сборище - у них непрерывно было заседание кворума, в который входили Капитончук, Регельсон и другие. Я докладываю, что:

 - Отцы! Вот, Патриархия в лице митрополита Никодима хотела бы с вами поговорить. Я вот был там и все.

Они говорят:

- Ну зачем ты был?! И вообще нечего было с ним разговаривать, мы не желаем с этими типами иметь дело и вообще разговаривать с ними.

Я говорю:

- Вам не убудет – ну, пойдите поговорите. Ни разу вы ни с кем не вступили в диалог, нельзя же так! Ну, пускай они злодеи-негодяи, но вы-то тоже люди, пойдите и ...

- Нет! Ни за что, ни за что! Ляжем костьми и вообще даже говорить с ними не будем. Это же мрази, мелочь какая-то.

Я, конечно, оказался в дурацком положении - пришел и говорю:

- Владыка, они не хотят. Мое желание было, конечно, но не хотят. Ну, ничего не поделаешь.

- Ну, - говорит, - нет и нет. Я, - говорит, - сам... - Начал мне говорить разные вещи. - Я, - говорит, - хочу быть патриархом, потому что пока я единственный, кто способен на это дело. А они напрасно думают, что они одни идейные, я тоже был из неверующей семьи, из партийной, и вот я обратился, я пришел в Церковь. Но мы же не можем, чтоб государственные законы и церковные противоречили друг другу?

Я говорю:

- Конечно, не можем, да этого и не требуется вовсе. И вообще речь идет о том, чтобы как раз ладили законы государственные и церковные.

В общем, он это пропустил мимо ушей. В основном он говорил, что должно быть полное согласие. Ну, я в общем, не отрицал этого - я и сейчас не отрицаю! Раз уж есть государство, есть у него законы - какие ни есть, надо с ними считаться, это бесспорно. Впоследствии, когда мне говорили разные лица официальные о том, что вот, какие у вас злодеи эти Эшлиман и Якунин, я им говорил, что злодеи те, кто вызвали, спровоцировали их на это письмо. Пускай те лица на местах, те частные персонажи обкомов и еще каких-то учреждений, которые создавали вот эти закрытия или хрущевские инструкции - они создали эту ситуацию, которая породила это письмо. Вот кто и виновник: виноваты не те, кто протестует против нарушений, а нарушители.

Дальше начался некоторый застой, потому что группировки, они начали отрицать нашу Церковь все больше и больше. Патриарха называли только по фамилии - Симанский, и вообще говорили, что на основании теории о том, что митрополит Сергий был незаконный, они говорили, что и патриарх Алексий незаконный, хотя все это совершенно не отвечает никаким понятиям законности. Законность одного патриарха не связана с законностью другого. Был Собор - и все. И не существует вообще признанных канонов, как избирать патриарха – значит, никто не может претендовать на законность или неканоничность ... Мы признавали патриарха - остальные ездили в Грузинскую Церковь, общались с грузинским патриархом - и тот к ним относился очень хорошо, давал им деньги. Ему все равно было, старику, там уже вообще все - нет законов, по-моему, ни церковных, ни гражданских – полный произвол. Им понравилось туда ездить. Они без конца туда ездили, там облюбовали несколько мест таких и жили там. И вот все время у них были радения такие, то есть разговоры за сухим или мокрым, воспламеняющие друг друга, когда все приходят в состояние накала: вот поднимется, вот начнется! В такой среде быстро развиваются апокалиптические веяния, и Карелин, который всегда жил этими апокалиптическими веяниями, тут же все это вонзал, начинались размышления над книгой Даниила, над Апокалипсисом - то, с чем Феликс уже и раньше в Москву явился; накаленная, нездоровая атмосфера. Я ждал, вот-вот они сорвутся просто душевно. Тогда я, чтобы как-то занять и к тому же занять некоторых наших ребят-прихожан, предложил им:

- Вы все равно собираетесь выпиваете. Зачем вся эта говорильня, ведь у нас огромный изъян у всех: все толкуют про богословие, но богословски невежественны ужасно - все, в том числе и вы. Давайте начнем хотя бы, изучим богословие. Меня всегда невежество угнетает всякое: они начинают говорить, а сами вообще - ну, не знают, о чем идет речь.

- Хорошо!

- Прекрасно!

Было встречено бурно. В комнатке около Хамовнического храма собрались все: были мои там прихожане, ребята, и отцы, и Карелин, и все... Карелин произнес тут же торжественную речь, от которой меня стошнило. Он сказал:

- Вот, открывается духовная академия частная, и я ректор академии.

Я еле переносил всю эту ситуацию, я больше не переступил порога этой комнаты ни разу. Я сослался на занятость, не мог я больше просто всего этого выносить - душа не принимала. И мне был представлен на утверждение план их занятий – так, по названиям, все, вроде, было похоже на богословие. Стали они изучать, и читать, и прочее. Потом с каждым разом, я вдруг чувствую по своим прихожанам, что они дуреют. Вместо богословия, там... Феликс - он человек очень способный, талантливый: он из обрывков того, что он читал, думал, он быстро схватывал все – он строил какое-то свое, очень своеобразное, схематическое, параноическое, апокалиптическое такое богословие. Там были интересные ходы, но в основном это были такие синтезы, схемочки - схемочки на одну, на другую цифру все накладывалось. Что-то было в этом тягостное и неприятное. И потом я начинаю слышать от ребят какие-то уже мракобесные заявления. Я говорю:

- Где это вы нахватались такого?

- А вот, мы там. - И так далее.

Я не буду сейчас называть имен тех, кто там присутствовал, потому что все хорошие люди, и многие из них... Пускай они сами об этом расскажут. И дело все хуже - тогда я уже начинал сопротивляться, я говорил, что все это совершенная чепуха.

Потом меня задело следующее. Ну, там перепечатали какую-то религиозную книгу, - совершенно невинную, я уже не помню, какую - и вдруг мне заявляет кто-то из мальчиков: цензура ее отклонила. Я говорю:

- Что это за новости такие? кто там цензура?

Оказалось, что эта академия уже быстро породила цензуру. Карелин сказал, что это уже нельзя. И вообще, настала пора инквизиции с таким со смаком. Все катилось в сторону патологического фанатизма. Понимаете, сейчас у меня все это так сгладилось в памяти, но я больше никогда туда не ходил совсем. Был сам занят целиком в новом, очень многолюдном приходе.

В это время, в 64-65-66-м году, у меня получился демографический взрыв - первый. И ввиду того, что у меня не было никакого пристанища, где я мог бы поговорить с человеком, я должен был ходить, гулять; я разговаривал на дорогах, разговаривал на хорах с людьми. И, в общем, это было страшно тяжелое дело, а народу все прибывало и прибывало, я еще никаких барьеров даже не ставил, и тут... Причем появлялись люди разные: нужные и ненужные, хорошие и странные. Тогда, по-моему, появился Агурский, друг, который был приведен непонятными какими-то; Шиманов Геннадий пришел ко мне в сопровождении семи девиц и что-то спрашивал меня, не католик ли я, и вообще сказал, что «я человек недоверчивый» и прочее. Но я с ним говорил только шутками и ничего не ответил ему вообще, потому что он произвел на меня странное впечатление.

В это время было очень много интересных таких встреч. Тогда впервые я познакомился с Юдиной Марией Вениаминовной. Была выставка – человек, который был мне дорог с детских лет, Василий Алексеевич Ватагин, скульптор-анималист – мистика такого; с теософским он был, правда, немножко уклоном. И вот, была выставка его произведений на Кузнецком мосту и я, получив пригласительный билет с трогательной надписью: «Отцу Александру иже и скоты милующему», я пришел - и вдруг подошла ко мне странная женщина, похожая на композитора Листа в старости или что-то в этом роде, и сказала, беззубая, с горящими глазами, огромная:

- Мне сказали, что вы очень хорошо обращаете людей; мне нужно обратить такого-то человека.

Я посмотрел на нее с полным изумлением. Потом оказалось, что это Марья Вениаминовна Юдина, знаменитая пианистка. Потом мы с ней подружились. Она была, несмотря на свои причуды, исключительно умная - я уж не говорю, что это была женщина огромного музыкального таланта, это не мне судить, но ее игра поражала даже профанов. И вот тогда она приезжала ко мне в Тарасовку, мы очень долго, часами гуляли вокруг церкви. И на требы она меня сопровождала в своем черном балахоне, похожая на выходца из какого-то другого века. И с ней можно было говорить, как с молодым человеком, потому что мысль была живой, ясной, полной искр.

Итак, я все больше отходил от этой группы. Я просто сейчас вспомнил Марию Вениаминовну - было много интересных и замечательных людей в это время. А сам я был целиком занят писанием книжки «Дионис, логос и судьба», а также переделкой книги «Магизм…». Это занимало у меня все оставшееся время, а по средам у меня собирался народ - то есть, чтобы избежать большого наплыва, я сделал среду как бы открытым днем.

У вас дома?

Да. Там приходило по двадцать пять-тридцать человек, и я почувствовал, что я гибну, что поговорить уже ни с кем нельзя, и приходили уже какие попало люди. Правда, это было интересно, потому что благодаря этому многие нужные люди - то есть, которым было нужно - они приходили. Но иногда приходили праздные «совопросники», иногда приходили вообще совершенно посторонние, кто-то приводил... Я с содроганием смотрел, как из-за занавески (у меня кабинета не было, я был в «аппендиксе») появлялись какие-то личности совершенно неведомо откуда, садились, спрашивали меня Бог знает что, мне было легко ответить на эти вопросы. И потом я и это дело пресек, пресек довольно скоро: через пару лет я не выдержал и пресек. Просто я почувствовал… Потом я получил за это возмездие, потому что один эмигрант написал статью «Отец Александр Мень», где описал журфиксы. Журфиксов не было, а просто чтобы не приходили каждый день, я сказал, что я один день только дома. А потом я просто поднял мосты все над замком, и все. Конечно, жизнь была страшно насыщена, до предела, и конечно, события сейчас ускользнули... Но я буду говорить о событиях, связанных с церковными делами. Я думаю, что нам надо уже кончить.

 

В общем, я чувствовал, что разрыв неизбежен - разрыв с людьми, которые просто уводят наших ребят куда-то в сторону. И наступило это на Рождество, по-моему, 65-го года или 66-го года, когда мы были приглашены к ним. Там присутствовали Регельсон, Капитончук, с торжественностью они нас принимали, спрашивали, как нам нравилось убранство: они навешали всяких символов - все это была детская дурацкая игра. И потом за столом Феликс произнес проповедь, именно проповедь, на моральную тему, причем это как-то совпало именно с его собственными жизненными ситуациями совершенно противоположными, так что все это выглядело не только искусственно, но и фальшиво. Потом на всех надели короны картонные, все сидели - у меня была такая мысль: сидят люди околпаченные. Я, разумеется, отказался, но бедного моего друга, который со мною был, тоже духовное лицо, на него все-таки умудрились насунуть это дело. Я потом просто ушел оттуда.

Через несколько дней у нас с Регельсоном произошел такой разговор, что он сказал: «Мы в разных церквах». Я сказал ему, что Церковь только одна и что вообще Феликс их губит - и вообще его подослал либо ГБ, либо сатана, только до сих пор я не могу решить конкретно, кто. Ну, он, конечно, совсем разъярился, а тут одна женщина сказала, что она якобы где-то видела его, чуть ли не в тех местах, где не следует видеть – ну, в какой-то приемной на Лубянке, что-то в этом роде. Это был миф, как потом оказалось. Я это и воспринял как миф, но сказал об этом, что вот такие вещи ходят, потому что видно: либо это прямо сатана, либо это сатана через руки врагов - иначе не могло быть, такая дикая, абсурдная ситуация создавалась.

Значит, тогда Феликс явился ко мне, чтобы выяснять отношения, и вот мы ночью ходили вокруг храма после всенощной, а я его поддразнивал: вокруг нас бегала кругами собаками, а я ему говорил, что это Мефистофель, который как некогда пудель ходил вокруг Фауста. Он быстро лихорадочно крестился и оглядывался по сторонам. И я ему сказал, что он принес нам огромное зло, что он разрушил частично наш приход, что он замутил голову нашим ребятам. А он сказал, что я, значит, не доверяю ему и что он ходил ко мне на исповедь, а вот теперь я все это предал, потому что я ему перестал доверять. Я промолчал, я не хотел ему говорить, что человек, который работал агентом в течение ряда лет; человек, который был убийцей и провокатором - что он не может претендовать на прозрачность как стеклышко. Разумеется, у нас всякие были основания всегда его подозревать в чем-то, хотя вообще я никогда не подозревал его искренность. Я, кажется, обо всем этом говорили или нет? О, Господи Боже мой, вот видите! Ну, поскольку это все сбивчивые такие воспоминания, то я могу вернуться к этой истории.

Дело в том, что еще в 59-м или 58-м году, не помню когда, когда впервые появился этот Феликс... Про его появление я рассказывал тоже?

Так, в двух словах буквально.

Ну, его привел Глеб Якунин. Он мне говорил о своих видениях, которые ему были в одиночке, я к этому отнесся скептически - это все я рассказывал. Потом он привел... Тогда придется к этому вернуться.

Этот Феликс вышел из тюрьмы по окончании срока не реабилитированный, женился на девушке, которая получала распределение в Иркутск, и отправился с нею работать в театр. Феликс был удивительным человеком, безумно темпераментным, страстным, могущим красиво складывать - как в народе говорят, «по книжке говорить» - много часов; человек со схематическим строем ума, который мог бы принести много пользы и для Церкви и для дела, если бы не его безудержная натура такая. Как я вам сказал уже, он женился на этой актрисе и они поехали в Иркутск. Там он узнал обо мне (я в это время жил в Иркутске), пытался меня найти; составил по рассказам обо мне представление превратное, воображал, что я какой-то визионер или - ну, мечтательно настроенный человек. И, в конце концов, Глеб его разыскал и Глеб мне его привел уже на приход. Он отвел меня в отдельную комнатку и стал рассказывать сразу о том, как он сидел в одиночке, как там, тоскуя, разумеется, в этом малоприятном месте, он начертил шестиконечную звезду почему-то на стене и, в общем, стал над ней размышлять, медитировать - и оттуда у него возникли целые системы мироздания, системы искупления, в общем, многое такое. Я на него смотрел с такой скорбью, как смотрят на умалишенных, что он стал быстро это дело все смекать и уже больше он мне этой всей «кудистики» не говорил. Но Глеб был безумно им прельщен, и в Москве проходила целая волна восторгов вокруг Феликса. Он устраивал такие рассказы с толкованиями книги Даниила и Апокалипсиса; потом все ходили в полном упоении, и через месяц этого человека выгоняли из дома. Так происходило и с Анатолием Васильевичем Ведерниковым, и с многими другими. То есть, он сначала производил исключительно хорошее впечатление, потом - столь же отвратительное. У него была идея рукоположиться. Он объехал много городов, поскольку в Москве он жить не мог: он не был реабилитрован. И в Ташкенте долго жил... Все архиереи встречали его с распростертыми объятиями, но потом прогоняли. Как же он вошел в нашу жизнь? Он ...

Потом он привел одного парня, по имени Лева, - Натансон, кажется, была его фамилия, - который с ним сидел: якобы этот Лева хочет креститься. Ну, добро! Я с этим Левой познакомился, и на другой день или, там, через неделю, когда он приехал ко мне один, мы с ним пошли гулять в лес, недалеко от храма: он мне рассказывал историю своей жизни.

И он тогда мне рассказал о Феликсе удивительную вещь - что Феликс был штатным провокатором, заслан был в группу, так называемую "группу Кузьмы", то есть в кампанию молодежи, которая после войны собиралась, чтобы поговорить на религиозно-философские темы. Богоискатели, в основном, они все были, во главе стоял парень Кузьма, который сейчас уже умер. Один из них был Шмаин Илья, ныне уехавший в Израиль. Так вот Феликс Карелин, сын известного чекиста, который был расстрелян, он попал в армию в конце войны и там был взят в СМЕРШ, и для того, чтобы искупить грехи своего отца, он должен был работать в качестве такого агента. Его заслали в эту группу Кузьмы. Но как человек очень страстный, темпераментный, он, конечно, не годился ни для какого СМЕРШа. Он быстро увлекся этими идеями религиозно-философскими, которые ребята там изучали. Надо учесть, что в послевоенный период ни книг, ничего этого не было, а все так, сами придумывали. У него там произошло какое-то религиозное обращение, и он ребятам рассказал, что вообще попал он к ним сюда просто «по заданию партии и правительства». Были объятия, слезы и так далее, но потом посадили всех - и ребят посадили, и его тоже. В лагере в то время - это были те лагеря, которые описаны в моих воспоминаниях - он прошел довольно большую школу. Он рассказывал мне о длительных подробных беседах с католическими прелатами, с бывшими эсесовцами, с еврейскими или латышскими националистами, с профессорами русской литературы. Как человек очень способный и быстро схватывающий, он много схватил и был человеком, я бы даже сказал, довольно образованным, потому что там все это… Возраст его я сейчас вам скажу - он лет на шесть меня старше, примерно с 29-го года, примерно, да. Одно время он там возглавлял какую-то чуть ли не полуфашистскую организацию, заявлял, что он немец - у него действительно, мать наполовину немка - остальное в нем еврейское. А потом он там пережил уже обращение в христианство, в православие и был крещен. Но до крещения с ним произошла довольно неприятная история. Он там без конца читал какие-то лекции, о чем-то говорил, без конца делился своими идеями. Это делать он умел, в лагере он поднаторел. Но многие считали его провокатором. И когда там нашли подлинного провокатора, то было постановлено, что убить его должен Феликс - тогда он докажет, что он сам не стукач. Убить должен ножом. Это ужасно, потому что человека ножом убить довольно трудно неспециалисту, а топором гораздо легче, и вот он должен был убить его ножом. Это был очень жесткий приговор, и Феликсу, как рассказывал Натансон, выхода не было: либо он порешит этого человека, либо его порешат - вот так, картина такая была. Ну, и значит, он убил этого провокатора - ему дали второй срок. Мало того, потом он образовал какую-то группку - группа была раскрыта. Как уверяет Натансон (я этого не знаю ничего), Феликс давал какие-то показания - в общем, Натансон изображал его в виде такого Ставрогина или еще кого-то, который всех их совращал, молодежь зеленую, и всех их губил. Ну, естественно, тут, может быть, призма играет роль, но вот я рассказываю, как это все было: то есть он представил человека страшного, демонического, виновного тысячу и один раз. При этом у меня сразу возникла проблема: если Феликс пришел ко мне как провокатор, зачем же он привел ко мне потом этого Левку Натансона, который мне все это рассказал? Очевидно, здесь была полная искренность. Или он думал, что Левка не проговорится? На каком основании, он его даже не предупреждал? И через некоторое время я ему прямо сказал, Феликсу; я говорю:

- Лева-то рассказывал вашем такое богатое прошлое.

Он сказал:

- Ну, вы сами понимаете, что я не мог вам всего этого рассказать сразу, потому что подумайте, чтобы я бы пришел и сказал: «Вот, знаете, я бывший стукач и убийца».

Ну, тут мне крыть было нечем. Действительно, он был прав с ног до головы - если бы человек пришел и так отрекомендовался, то при всем моем либерализме я бы, конечно, как-то…

Экуменизме.

Да, экуменизме. Я бы, конечно, его принял, но с величайшим трудом, признаться - мне бы это стоило больших усилий и, в общем-то, мне было бы трудно погасить в себе шевелящиеся сомнения. Так что здесь он меня убедил. И в общем, я в конце концов так и думал. После этого он крестился, крестил его карловацкий, что ли, я не помню, какой священник. Я о нем впоследствии, о Карелине, много слышал от людей, которые сидели там в лагере, рассказывали о его пророчествах - он там высчитывал по книге Даниила конец света, все это у него получалось довольно талантливо. Для людей малоосведомленных это было потрясающе. Я помню, как ко мне приехал один из моих бывших студентов, с которыми я учился, и просил, чтоб Феликс при мне рассказал всю эту историю, и тот был прямо поражен - рот у него совершенно открылся. Я-то, признаться, ни во что это не верил, потому что я знал, что книга Даниила - это совсем другое и Апокалипсис - это совсем другое; и вся эта библейская алхимия, которая преподносилась, она мне была нипочем. Но Глеб был просто в стопроцентном восторге! Некоторые дамы записывали за ним, но как-то потом все не получилось. Эшлиман его терпеть не мог, признаться. И вот когда роль Феликса оказалась роковой, когда - по-моему, я это уже рассказывал - они задумали письмо писать, ни Эшлиман, ни Якунин не могли тянуть. И тогда они попросили Феликса - вот кто был этот человек, потому я так сурово его назвал. Впоследствии я полностью убедился, что все подозрения относительно его нечестности были напрасными - он был совершенно честен. Я вам сейчас расскажу, при каких обстоятельствах я в этом убедился.

Понимаете, вот сейчас опять-таки у меня нет с собой бумажки, где кое-какая хронология набросана, поэтому я говорю несколько сбивчиво, но это не так важно. Где-то в шестидесятые года у нас происходит полный разрыв с ним. Я ребятам ставлю выбор: либо вы с ним, либо вы в нашем приходе. С ним остается двое: Капитончук и Лев Регельсон. Остальные все примыкают к нашему приходу - в общем, от него отходят. Естественно, с ним остаются Глеб и Николай (Эшлиман), хотя с ними я продолжаю поддерживать отношения, но они уже редко ко мне приезжают, и у нас все более и более становятся холодными отношения. Где-то в 67-м году Николай приезжает ко мне - или нет, мы с ним разговариваем, то ли свадьба была Глеба, то ли еще какое торжество. И он мне говорит, что Феликс - это человек Божий, посланный свыше. Он говорил такие слова, а через три месяца он приехал ко мне и сказал, что «это сатана и вообще я с ними порвал». Что же там произошло? Там произошло следующее. В 67-м или 68-м году - по-моему, в 68-м - я окончательно убедился, что это все искренне. Группа, состоявшая из Николая, Глеба, Феликса, Капитончука, Льва Регельсона и еще кого-то, не помню - она без конца заседала у Николая в саду, в домике, обсуждали, горячились, выпивали, мечтали... Жили мифами, жили, совершенно оторвавшись от действительности, полностью. Тут-то как раз происходили все промахи в связи с письмом - оперировали вымышленными ситуациями, слушали западное радио, которое еще больше подогревало фантастические картины, что все поднимется, все перевернется, раскол, все православие, и так далее. Троюродная сестра Эшлимана Шура Челикина, ныне живущая в Израиле, уехавшая туда со своим мужем - она же Цукерман - она потрясалась от всего этого, в состоянии кайфа находилась от этих всех вещей. Именно в то время я пытался вывести их на переговоры с Патриархией в лице Никодима, но это ничего не удалось, как я уже говорил. Но отчуждение было полное: я был полностью занят работой - и приходской, и литературной.

В это время я познакомился с Костей (имеется в виду А.И. Солженицын – прим.). А дело это было таким образом. Мне пришлось прочесть его рукопись книги, которая меня очень удовлетворила. Мы с одним священником, отдыхая на острове, летом прочли ее и решили с ним повидаться. Один наш коллега знал его и обещал встречу. Переговоры шли через Дудко. И вот, мы сели на машину и поехали – этот священник, Дудко и я. Тот коллега, значит, трепещет ночью:

- Кто там?

А тот кричит:

- То что надо, то что надо!

Тот совсем растерялся, но, в конце концов нас впустил, и как-то мы потихонечку оклемались, с удивлением и недоверием глядя друг на друга. Потом появился Костя. Я ожидал по фотографиям увидеть такого мрачного объеденного волка, но увидел такого очень веселого, энергичного, холерического, очень умного норвежского шкипера, с зубами, хохочущего человека, излучающего психическую энергию и ум. Мне приходилось встречаться с разными писателями в силу обстоятельств - с Дудинцевым, и так далее; никто не производил на меня впечатление умных людей. Многие из них интереснее были в том, что они писали, а этот был интереснее человек сам. Он быстро схватывал, понимал, в нем было что-то мальчишеское такое, он любил строить какие-то фантастические планы. У него была какая-то очаровательная примитивность некоторых суждений; она происходила от того, что он сразу брал какую-то схему и в нее как топором врубал. У нас был очень живой разговор, в котором я подметил, что он очень зациклен на своих темах очень здорово - я это не осуждаю, а приветствую. Так он мог все равнодушно пропускать все мимо ушей, но едва только раздавались слова, как позывные сигналы, которые его - он сразу вставал, сразу оживал! Когда Дудко сказал, что он сидел в таком-то лагере, так он сразу поднялся: что, как - и тут же в записную книжечку, тут же записывал. Впоследствии по Москве часто ходили слухи, что он был моим прихожанином и так далее, чуть ли не духовный сын, как вот мне даже вчера кто-то говорил, - это совершенно ложное представление. Дело в том, что когда я с ним познакомился, он даже христианином не мог называть себя - это был 66-й или 67-й год. Он был, скорее всего, толстовцем, и христианство для него было некоей этической системой такой, и это можно видеть по некоторым его продукциям. Он читал некоторые мои книжки тогда - в частности, «Откуда явилось все это», тогда она была сделана в виде фотографий, фотокнижки такой. Она ему понравилась, а когда речь шла о Небе на земле, то он говорил:

- Ну, это все какие-то крылышки, это все невозможно. Какие-то ангелы…

Это все было как-то от него очень далеко; мне приходилось с ним говорить о символике, о таких вещах. Потом – это у меня прокралось, потому что я рассказываю без системы, вкрался такой эпизод. Потом у него возникла идея построить храм: он должен был получить деньги за какие-то свои работы, и сказал, что он завещает построить храм, напишет на меня завещание. Я только посмеивался в усы и вообще говорил, что какие уж тут храмы, тут старые надо реконструировать. Ну ладно. А он говорит:

- Нет, поедем.

Приехали ко мне, сели на машину, его жена первая - и мы объездили, выбрали под Звенигородом очень красивое место: вот, здесь будет стоять.

Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.

Прекрасно! Меня это очаровало - очаровала такая уверенность в том, что будет по воле моей. В общем-то, всегда люди, устремленные так к целям своим, они всегда достигают их. И когда-нибудь, я думаю, все-таки на этом месте будет что-нибудь стоять. Он просто, как пророк, все это видел очень близко: ему казалось, что завтра уже завещание на меня оформлял, чуть ни измеряли там место. Я был готов, ну что ж... Он просил найти ему архитектора - я нашел человека, который стал делать ужасно фантастические вещи, но я это сделал, чтобы поддержать того человека морально. Потом он стал эмигрантом, и все очень печально кончилось. Он совершенно шизофренический сделал проект храма, совершенно шизофренический - какой-то кошмар! И говорил мне, суя под нос:

- Это гениально, это сердце всего мира, это боль всего мира!

Я чувствовал себя великомучеником и думал, что часть моих грехов мне уже прощена. Потом, когда Костя сделал один церковный акт первый, я ему написал, умоляя его этого ничего не делать. Я говорил ему, что он не разбирается в церковной ситуации, ни в чем и только наделает ляпсусов. У него есть одна особенность, которую он разделяет со многими выдающимися людьми: там, где он может и знает, он находится на гениальной высоте - но там, где нет, он сразу дает петуха. Петуха давал и Лев Николаевич - ничего удивительного. Ну, я понимаю бурную натуру, которая не ставит себе таких барьеров, которая идет и там, где она дает петуха, идет спокойно, не оглядываясь. Помню период, когда творили, когда он боялся, прятался. Держался он, в общем, достаточно мужественно. Помню начало его романа второго, очень легко могу понять, как все это получилось. Отчуждение от первой жены; вторая – очень умная, хорошая женщина, которая беззаветно была ему предана - это все получилось так естественно. А в это время я все время находился в Тарасовке. Он приезжал иногда (Костя) к нам в храм.

Я помню один случай, когда мы вышли с ним из храма. Он в это время был очень мало известен, только в весьма узких кругах; книги его даже еще не вышли еще, по-моему, за ними охотились; как я рассказывал уже, и сам я попал в эту историю, хотя, надо сказать, я не читал и не держал их в то время. И вот, мы с ним вышли из храма и пошли по полю. И вот, остановился какой-то человек и стоял - стоял и провожал нас взглядом до самого; это не был агент. Я все время думал: кто этот человек, который, по-видимому, его знал? Это было очень странно... Кто мог узнать его, человека, фотографии которого еще нигде не печатались в то время? Человек, никому не известный. Он сильно изменился, он отпустил бороду – едва ли могли его узнать. Причем этот человек находился от нас на большом расстоянии, метров четыреста, пока мы не проделали всего пути от церкви до ворот он стоял и смотрел на нас. А может, он смотрел на меня, тоже не исключено: я был в рясе, так что... И как раз в это время снимали фильм со мной о спорте, который потом «зарезали» (это я рассказывал), и о любви. Режиссер Калик, известный, который теперь уехал, он снимал фильм – «Любите» назывался. И там в промежутках между сценами шли диалоги, снятые прямо на улицах, в домах - что думают о любви разные люди. Были засняты молодые люди на танцплощадке, журналисты за водкой, профессора, студенты, рабочие у станка - и Калику пришло в голову снять священника. Бригада явилась ко мне в церковь как раз туда - это было в то время, когда мы с Костей, в общем, в те же дни - и сказали:

- Так и так, мы снимаем. Но мы сделаем исключение: мы всех снимаем скрытой камерой, а вы будете уже видеть, что камера, микрофон - и все, и будете говорить.

Я сказал, что я с удовольствием все вам скажу, что нужно, но, конечно, не надейтесь, что эти кадры пройдут. А сам подумал: пускай орлы послушают что-нибудь. Ну так и договорились мы. И они пришли через несколько дней, провели эти бесконечные провода, опутали ими весь храм, наш огромный храм, раскокали лампу, и, в общем, сорок пять минут я им докладывал и отвечал на их вопросы. Они уже, конечно, про любовь забыли и спрашивали обо всем на свете. Я это и знал и воспользовался - и не зря, потому что все это было отснято и много раз пускалось на студии Горького, крупным планом. И я потом на студию Горького был приглашен и посмотрел - мне было интересно, как это у меня получалось: я заметил все дефекты, так сказать, речи. Куски были врезаны в фильм, все было нормально. А потом Калику сказали, что у тебя поп получился лучше всех и поэтому надо его вырезать. Впрочем, фильм этот так до широкого экрана, по-моему, и не дошел, но пускали его так узким экраном - в частности, на работе у моего брата показывали этот фильм. И Калик выступал сам перед фильмом и сказал, что «в Москве есть семь священников-бунтарей (где-то он набрал это священное число - какая-то чушь!), и вот, я взял одного из них (почему я бунтарь, тоже непонятно) и вот он, в частности, и говорит». Спрашивали не только о любви. Я сказал:

- Никаких вопросов заранее, все сразу, сходу, чтобы не было ничего надуманного мною, придуманного, а что прямо так.

В частности, они меня спрашивали:

- Почему сейчас упадок нравов?

Я говорю:

- А вы считаете, что раньше было лучше? Я раньше не жил, до революции, поэтому я не знаю, но если вы считаете, что раньше было лучше, то я вам отвечу, что если это так, то с, моей точки зрения, все это духовный упадок. - И дальше я объяснил, в чем он заключается.

Вообще, всякие они мне задавали вопросы и даже такие, провокационные, но видно, без всякого злого умысла, а просто им очень хотелось узнать. Я на все это отвечал. Фильм, как я и говорил, зарезали. Второй раз, когда это дело лопнуло, другие стали снимать про спорт и тоже проделали такой номер: был цветной фильм, широкоэкранный; тоже приехали ко мне, и я уже, значит, в другой позиции - во весь рост на фоне храма - говорил о спорте. Мне вообще сказали, что я там получился еще удачнее, и поэтому все убрали совсем. Это даже и не вошло в фильм, осталось - было сожжено, наверное, или что-то еще.

В этот период я усиленно учил иврит, усиленно переводил куски из пророков, усиленно готовился к писанию книги о пророках и параллельно занимался всякими другими вещами, которых было много. С 67-го года впервые стали меня печатать - то есть, вернее, с 68-го, но в 57-м году вышла книга Франциска Сальского. В двух словах история была такова. В 55-м году в Сибири я нашел книжку 818-го года Франциска де Саль. Она мне очень понравилась, я решил обязательно сделать ее достоянием читающей публики. Вернувшись в Москву, я нашел французский подлинник, моя тетка сделала перевод, и мы его пустили среди людей - и он впоследствии дошел до издательства «Жизнь с Богом», где впервые с предисловием одного из наших людей московских она пошла. А в 68-м году я впервые держал в руках книжку «Сын Человеческий», не веря своим глазам и ушам. Она вышла анонимно, а псевдоним «Андрей Боголюбов» придумали они сами.

Как раз в это самое время у меня наступает два кризисных момента. Момент номер один - это доносы, которые на меня пишет настоятель, чудовищные доносы по своей убойной силе. А второе - полный кризис в группе Эшлимана, Феликса и других. Тут я убедился, что тут действует одна искренность. Одним словом, Феликс и Глеб, выпивая пивко и прочее… Вдруг в дороге где-то на них сошло озарение, что скоро приближается конец света и что вот в этом году будут те знамения, которые описаны в Апокалипсисе: будут землетрясения и так далее. Они собрали массу людей и стали их уговаривать: Лев Регельсон ходил по домам знакомых и всем упорно говорил, что скоро будет конец света или по крайней мере Москва погибнет. Я-то не придал этому значению и уехал себе на озеро Селигер - а в это время тут наши сходили с ума: он подействовал на многих, только Шпиллер успел их уберечь. Три священника поддались на эту провокацию и двадцать мирян – и все кинулись из Москвы, продавая свое имущество, и уехали все на Новый Афон: почему-то сосчитали, что там - что это вообще вне нечестивых. Вокруг Нового Афона уже был создан миф такой, что это место святое такое. Место, может, и святое, но не в этом суть, а в том, что я понял: теперь разоблачил себя окончательно Феликс. Эшлиман на этой почве от них откололся.

Когда я вернулся в Москву, то я с ужасом узнал, что такое было смятение тут в наших рядах. Тогда я убедился, как я говорил, что это все искренне, потому что Феликс тем самым себя изобличил совершенно. Один священник, который туда поехал, он бросил без всякого объяснения свой приход, его сняли со службы. Были тяжелые всякие переживания всех этих людей, но ничего не состоялось. Я впоследствии Глебу говорил, что :

- Ты не видишь, что это все было иллюзорно?

Но он так упорствовал, он человек… Как-то ему хотелось в это верить. И просто постепенно он как-то потерял к этому интерес. Потом они говорили, что мы не указывали точного времени, хотя мне передавали, что указывали не только время, но и число. Ждали грандиозных событий, которые подвигнут к крещению массы – Эшлиман даже взял с собой мешочки с крестиками, чтобы крестить толпы паникующих людей. Хотя чего стоит такое крещение со страху? Сейчас это продолжается: некто Зайцев, он продолжает терроризировать людей и многих людей побуждает креститься из страха, что приближается событие - все то же самое, по той же модели - приближаются грозные события, когда кто не будет крещен, погибнет. Причем у него будет крещен не в евангельском таком духе, а в чисто механическом - только отметься, что ты был крещен, и это уже тебе что-то гарантирует. Эшлиман полностью от этого отошел. Но катастрофа была для него слишком великой, он не пережил ее. Я пытался как-то его поддержать, но с ним начались какие-то удивительные трансформации, он душевно настолько изменился, что стал человеком совершенно другим. Я никогда в жизни не встречался с подобного рода метаморфозой личности. Весь слой его духовности - очень значительный, насыщенный мистицизмом - все смыло начисто, и обнаружился такой изначальный слой, весьма поверхностный. И мы с ним оказались сразу - будучи перед этим довольно близкими друзьями, по-настоящему (я уже говорил об этом) тесными - мы оказались людьми чужими совершенно, которые не только не понимали друг друга, которым не о чем было говорить друг с другом.

Я вот сейчас помню этот момент, когда я это понял. Я приехал через год на этот же самый Афон по следам «робинзонов», чтобы как-то разобраться, что к чему - и его туда, значит, пригласил. Он поехал раньше, нас встретил, очень радостный; я думаю: может быть, мы сейчас найдем возвращение. Но он только пил непрерывно – ну, там Кавказ, сухое вино. Он сидел, начинал что-то рассуждать с людьми без конца – ну, в общем, что-то такое очень тяжелое. Мы сидели с ним на берегу, он молчал, и я понял, что мы разделены бездной, непроходимой. У него были депрессии, уже начались самые настоящие тяжелые депрессии, которые он разгонял только выпив. По некоторым соображениям я его там к врачам устраивал после этого - врачи говорили, что у него какая-то интоксикация туберкулезного типа, которая поражает и нервную систему, но это была гипотеза только. Он и сейчас неоднократно попадал в больницу. После этого он сказал мне, что все его представления о Феликсе как о Божьем человеке, все это никуда не годится - но он не был той открытой русской душой, которая способна покаяться. Он человек аристократичный, ему было страшно мучительно - ему не хотелось встречаться ни со мной, ни с кем из своих церковных друзей. Ему не позволял этого его характер. Он мог быть только или на коне, или ни на чем. И это было самое тяжелое крушение человеческой судьбы, которое я когда-либо видел в жизни. И он стал... Я его звал, я ему писал неоднократно. Когда я узнал, что он, странствуя где-то там, нашел себе другую семью и ушел из дома, я ему написал, что, может быть, это тебя останавливает? Но твои личные дела ничего не могут изменить в наших отношениях.

Потом, спустя много лет, на проводах Краснова Анатолия Эммануиловича, мы встретились. Я его обругал сильно, сказал:

- Что ж ты так!

Он сказал:

- Обязательно, обязательно, я к тебе приеду.

Сколько лет уж, как Краснов уехал! Так, до меня доходят слухи, что он где-то - то в больнице, то еще что-то… Ему неприятно и тяжело (навязываться нельзя!) видеть своих церковных друзей - церковные темы сами его коробят. Необычайной одаренности пастырь получил здесь такой удар непоправимый, который сшиб его с ног совершенно. Я считаю, что в этом повинен в значительной степени Феликс, который создал им эту истерическую атмосферу, а Николай был склонен к такой экзальтации. Я знал, что он не выдержит: нельзя было ежедневно жить в ожидании конца света и вообще ждать знамений и знаков, это все было... Они там сидели в домике, и это было так все накалено! Значит, Николай выпал, Феликс остался рядом с Глебом, Капитанчуком и Регельсоном. После этого Феликс по очереди с ними со всеми разругался, остался один и сейчас, как мне известно, примкнул к неославянофилам, как говорят, и теперь он истинно русский человек. Но никто его не видел; впрочем, он иногда появляется в Церкви Ильи Обыденного, он отпустил длинную седую бороду.

Регельсон, которого он от себя отставил, приехал ко мне в церковь. Я ему не стал напоминать наш разговор о том, что мы в разных церквях находимся. Я ему сказал, что храм наш открыт, конечно; я не хотел, чтобы он возвращался в наш приход, поэтому я не дал ему никаких намеков в этом направлении. Не хотел почему? Ну, потому что я видел, что он не сделал никакого шага, это бесполезно было, я это знал. Бесполезно было с самого начала, когда я только крестил его - потому что он сразу стал мудрить свое, пошел со своими идеями. А это плохо: человек не успел дослушать, не успел дочитать, как уже что-то выдал - так ничему не научишься никогда, это безнадежно.

Что касается Глеба, то он, конечно, впал в такую некоторую грусть после всего этого, но его спасла его все-таки такая более крепкая натура. А потом он ввязался в диссидентство, а потом принял руководство вот этой группой по защите прав верующих. В общем, если сказать честно, то эта деятельность, пожалуй, из всех видов деятельности - самая подходящая и родная душе отца Глеба. Мы с ним продолжаем изредка встречаться, по-прежнему любим друг друга и по-прежнему, так сказать, следим за судьбой друг друга, хотя внешне наши пути разошлись.

Но отсюда можно сделать, вообще из всей этой истории попытки создать некую церковную оппозицию, можно сделать несколько выводов. Вывод номер один означает следующее: оппозиция возможна, только когда есть на что опираться, то есть, для нее должны быть условия. Здесь все было иллюзорно: не было ни сил, на которые можно было опираться, не было условий. Мне казалось, что надо было непрерывно и терпеливо работать по выработке этих условий, хотя бы внутренних. Пленка была очень тонкая, пленка вот этих активных мирян, активных священников. Активных священников на пальцах можно было пересчитать тогда - теперь их стало еще меньше. Десяток был – вот надо было увеличить это число и работать на совесть. То есть я вовсе не хочу сказать, что я в принципе был против такого рода деятельности, нет. Просто я считал, что она преждевременна, считал, что ничего еще не сделано для того, чтобы можно было уже выступить. И хотя я всегда ценил мужество в людях, но у меня всегда вызывает какую-то тревогу курица, которая кудахчет, но снесла еще только одно маленькое яичко. На самом деле - рано, рано, рано. Для истории каких-нибудь десять-пятнадцать лет - это ничтожно. После того как в течение десятилетий церковная жизнь была разрушена и сломана, после того что в течение столетий в нее вносились очень искажающие ее разные вещи - для того чтобы возродить ее, нужна была совместная, сотрудническая, упорная, терпеливая, спокойная работа на местах: работа в приходах, работа с людьми - христианский труд. Если уж нужно было выступить с каким-то заявлением, уж обязательно, то надо было выступать при Хрущеве - после Хрущева это было уже не нужно. Если включаться в борьбу, то здесь, скорее, должны были действовать какие-то лица подставные. В каком смысле подставные? Не фиктивные, нет - а лица, которые ни на что другое не годились бы. Если бы подписал письмо не священник Эшлиман (к тому же фамилия это мало украсила письмо), а некто Иванов, который был просто согласен дать свою подпись и отвечать за все это дело, который бы просто соглашался с содержанием письма - все равно ведь не Эшлиман писал этот текст, а больше Феликс - то пускай бы эти люди и согласились нести за это ответственность! Их бы не посадили за это письмо - они бы имели за это какие-то неприятности. Пускай даже это были бы священники - но такой человек, как Эшлиман, столько бы мог сделать для Церкви! Он был выбит из седла, и я все это воспринимал как сатанинскую акцию, которая разрушила наше начинающееся дело.

А после этого, пожалуй, уже мне трудно рассказывать о событиях, потому что событий на самом деле внешних не было. Глеб продолжал трудиться, Эшлиман там, а я перешел в Новую Деревню. Как я уже говорил, на меня был написан большой донос, но патриарх Пимен - тогда он еще был только митрополитом нашим - он согласился меня перевести, я попросил. Я написал, что все это клевета чистой воды и попросил меня оттуда перевести - я написал так: «ввиду сложившихся небратских отношений с настоятелем прошу перевести». А в объяснительной записке я написал, что я никогда ему ничего не делал дурного, настоятелю, и я не знаю, что его побудило это написать. Он же в своем доносе писал, что ко мне никаких претензий по службе не имеет, и писал там, что все очень хорошо - только бы я не делал других вещей: ни с кем бы ни разговаривал и так далее - не читал бы книг и не давал бы книг.

Кстати сказать, с этим настоятелем была очень интересная история. Его дети, они совершенно отошли от церкви, от веры; взрослые были ребята, замечательные. И вот однажды Великим постом он уговорил их все-таки придти поисповедоваться. И вот я взял ребят, а потом и племянника, и стал их немножко «обрабатывать». Они стали ходить в церковь, они стали относиться с уважением к профессии отца - у них произошла некоторая перемена короткая. Естественно, давал им книжки (музыканты они были). Так отец так испугался, что запретил им общаться со мной и все вернул на «своя си». Вот такой вот был любопытный… Таких штришков очень много интересных, они выпадают из памяти.

Когда узнали в церкви, что я перехожу, там народ собрал петицию сразу, написали Пимену, что они не хотят, так что ему пришлось прислать телеграмму на приход, что он меня не переводит; все успокоились. Я был в очень тяжелом состоянии, потому что мне было очень трудно служить с ним за одним престолом, мы даже с ним не разговаривали одно время - так, до Прощеного Воскресенья тянули. В общем, неприятно это было. И целый год почти мне пришлось с ним служить после этой истории, потом отец Григорий захотел меня сюда. Он поехал в Семхоз, выудил, в общем, меня - а я-то мечтал вообще сюда на самом деле. Дело в том, что он периодически болел, и меня из Тарасовки по соседству приглашали сюда служить; я вместо него служил неоднократно. Познакомился-то я с ним раньше еще, когда мы служили у владыки Киприана. На его именины он всегда приезжал, приезжал архимандрит Ювеналий, ныне митрополит Крутицкий, Хохлов (отец Сергий), и аз, недостойный, и отец Григорий. Вот у нас была за престолом такая... Теперь Ювеналий митрополит, отец Григорий умер, а Киприан и ныне там. И вот, он захотел, чтобы я к нему пришел - потому что его священник страдал некоторой слабостью. И у нас просто обмен был - причем я никому не сказал, сделал это тайно, и мой настоятель страшно расстроился: он вовсе не хотел, чтобы я уходил, и был недоволен этим. Он просто хотел пресечь все мои «недозволенные» действия, а в остальном я его устраивал на сто процентов. Меня вызвали в епархиальное управление, мы там встретились, и я сказал ему, что - до свиданья.

- Как? что?!

- Все, - говорю, - уже указ есть.

Перешел в Новую Деревню, и в это время я целиком занялся уже работой. Перестал бывать всюду, перестал ездить в Москву, стали гаснуть и обрываться все связи. Многие уехали - тут началась алия, так называемая. Уехал Меерсон (я не хотел, чтобы он уезжал) у него сложилась такая личная ситуация, что он уехал; уехал Глазов, уехали многие. А были хорошие дни, когда собирались все у Гриши Турчанинова, который тоже уехал, показывал какой-то свой спектакль кукольный с какой-то подоплекой. Мы с Померанцевым рассуждали о метафизике, триединстве по отношению к разным монистическим системам. Все это ушло в прошлое: ночные путешествия по Беляеву-Богородскому, по Ленинскому проспекту и апостольские рейды по Москве, в которых меня иногда сопровождал Желудков (он очень хорошо это все помнит) - все это ушло в прошлое, потому что я понял, что это ничего не дает особенно, кроме усталости, а людей, которых нужно, Бог сам пошлет, тем более что людей становилось все больше. Пожалуй, на этом бы можно было закончить, потому что с того времени фактически ничего не изменилось.

А какие-то встречи, о которых вы рассказывали, какие-то персонажи?

Какие-то персонажи. Дело в том, что у меня сейчас… Вот если бы я рассказывал заранее подготовившись, наверняка я бы мог вспомнить что-то интересное. Про Левитина я не рассказывал?

Очень вскользь.

Вскользь. Ну, давайте тогда я коснусь этого человека. В 56-м году, когда я был уже на третьем курсе, я приехал в Москву. Я уже там в это время зондировал почву о поступлении в семинарию: был у владыки Леонида, который меня очень ласково принял. Я ему сказал, что вот я хочу, окончив, отработать и подать, но хочу заранее уже подготовиться, какие есть возможности, - предупредил его:

- Я по паспорту не русский, вы учтите это.

Он говорит:

- Какое это имеет значение?

Так, либерально... Праздные языки говорили, что он сам - с неполной анкетой какой-то, но это уже все относится к области легенд. Так или иначе, меня познакомили с Анатолием Васильевичем Ведерниковым. Вернее, это было уже знакомство вторичное, потому что впервые я с ним познакомился в 47-м году, когда он был инспектором (по-моему, я об этом рассказывал). В 47-м году я пришел к инспектору Московской Духовной Семинарии, желая выяснить, можно ли поступить (я кончал семилетку). Молодой, с очень красивым таким профилем, Анатолий Васильевич сидел там; был портрет Сталина, небольшой, без цвета, большая Елизаветинская Библия лежала на аналое и книги. Он сказал:

- О, вы еще совсем юный! Вот вы кончите - будет вам 18 лет (а мне было тогда едва четырнадцать), вот вы тогда приходите.

Анатолий Васильевич тогда читал курс истории русской религиозной мысли в Академии - Академия находилась еще в Новодевичьем. Через год Анатолия Васильевича сняли, академию перевели, и история религиозной мысли… Тому было несколько причин. Одна из причин, по-видимому, была его женитьба на репатриантке - тогда это считалось (было сталинское время) считалось ужасным преступлением, хотя на самом деле ничего. Она была просто рядовой женщиной, хотя активной мирянкой парижского прихода, очень промосковской ориентации, очень просоветской. Тем не менее, уже вот это его запятнало. И вообще он был человек живой, хотя очень гибкий, умеющий всюду устраиваться, но - человек умный, истинно религиозный и, несмотря на известный консерватизм - у него был здоровый консерватизм, с открытостью к разным веяниям, таким он остался и теперь - самые лучшие от него всегда впечатления, очень я всегда его любил, и наша семья его очень ценила. Так вот, я вторично к нему пришел - он был тогда редактором Журнала Московской Патриархии. Вернее, официальным редактором числился митрополит Николай, а он был ответственным секретарем редакции, то есть практически редактором. И вот, я подхожу к двери, туда заглядываю - слышу там голос; я остановился и жду, чтобы зайти. Я уже не первый раз был у Анатолия Васильевича. И слышу голос такой резкий, говорящий:

- Анатолий Васильевич! Вы знаете, что всякое сожительство кончается либо скандалом (всякий конкубинат, сказал он) кончается либо законным браком, либо скандалом.

Так вот, услышав такой странный текст, я закрыл дверь и дальше я уже не слушал. Потом, как выяснилось, речь шла о том, что Анатолий Васильевич, чтобы поддержать этого человека, давал ему писать статьи для ЖМП. Таким образом, довольно долго длился «конкубинат» такой, и он думал, что либо как-то уже ставить его фамилию и пытаться сделать его официальным автором - но, к сожалению, не удалось сделать его официальным автором. Потом я зашел к Анатолию Васильевичу, мы поговорили; вышел - а тот человек сидит: в огромных очках (видно с плохим зрением), черный такой, очень какой-то подвижный. Мы сразу познакомились - он мне тут же начал рассказывать «Тысячу и одну ночь». Про себя он сказал, что он только что вернулся из лагеря, и что он учитель, и то и се, что он был обновленческим дьяконом - в общем, рассказал мне все; что зовут его Анатолий Эммануилович, фамилия его Левитин. И мы пошли вместе - и прошли мы от Новодевичьего до самого Кремля. Ведь когда я жил в Сибири, я страшно интересовался историей церковного раскола. Причины понятны, поскольку мои родители были причастны к этому, я должен был знать, что к чему, кто прав, кто виноват. Кроме того, проблема обновленчества меня всегда интересовала. Почему? Потому что я чувствовал, что это было что-то очень гадкое, но с другой стороны, сами идеи обновления были мне необычайно близки. Я не мог понять - как же это? А информация была почти нулевая. Но люди - свидетели, очевидцы - рассказывали о них просто ужасы одни, но я чувствовал, что что-то такое тут не то, надо бы поближе. Книг, разумеется, не было - сейчас ведь и советских книг про обновленчество полно, а тогда не было ничего. И вот этот живой свидетель всех этих событий, он мне все это рассказывал. Сейчас он об этом опубликовал на Западе книгу большую, первый том уже, но для меня это была пища необычайная. Вот так мы шли - по-моему, это было лето 56-го года, мне был двадцать один год - и он, значит, мне рассказывал, рассказывал... Он мог говорить бесконечно!

- Да, кстати… - говорил. Это было между двумя рассказами - и пошло следующее. Он был большой оптимист, человек резкий, но добрый, человек с такими принципами очень твердыми, ясными, христианскими, хотя его считали многие ограниченным, чуть не пошлым - но это все неверно. Он был очень цельный, и чудо его цельности заключалось в том, что на самом деле это был человек, раздираемый жесточайшими противоречиями, человек, который был весь закомплексован мучительно. Человек, у которого отец был евреем, неверующим ни во что; мать, которая быстро ушла от отца, была очень враждебно настроена к евреям. Парень, значит, находился как бы между молотом и наковальней: мать ненавидела своего сына за то, что тот сын еврея, а отец был недоволен сыном за то, что тот православный. А мальчик с детства был религиозным, с детства был христианином. И конечно, вот это промежуточное положение очень ему тяжело далось. Не сложилась у него личная жизнь, тяжелейшее разочарование он перенес. Он сблизился с обновленчеством - первое знакомство свелось к тому, что его же засадили тоже по их же наветам: Платонов некто, Николай Федорович, на него «стукнул». Но его тут же выпустили, поскольку он настолько ничего уже не знал об этом деле, которое ему там «пришили», что даже в те годы его просто выпустили на третий день. То есть можно себе представить: он не знал в лицо ни одного персонажа, не знал никого по имени, вообще ничего не знал - и это было написано у него на лице. После этого на него «стукнул» сын Введенского, его патрона. Собственно, стукнул за что? «По пьяной лавочке» или, может, в интимном разговоре он назвал Иосифа Виссарионовича «обер-бандитом» - Анатолий Эммануилович любил говорить. Это было сталинское время, за это было достаточно схлопотать ему «червонец», сразу же, все – и тот донес на него. И вот он оттуда вернулся и стал учительствовать - но дело это долго не продлилось, потому что в 58-м году про него уже была статья. Первый номер журнала «Наука и религия» вышел в 58-м году - если я не ошибаюсь, или в 59-м (или в 58-м, это легко проверить) - первый номер был насыщен клеветой: там была статья, обливающая грязью Левитина, причем там было сказано о нем, что он дворянин и так далее, осколок старого мира, который имел... И там же Вадим Шавров, его друг, - что он никакой не потомок Тургенева, и что он не офицер, и что у него отец не генерал и так далее. Вадим поднял скандал, ему сказали:

- Извините! Действительно, вы офицер; действительно, у вас боевые ордена; действительно, отец ваш генерал и член партии и он только что умер; действительно, вы потомок Тургенева - но что мы можем сделать? Напечатали – напечатали. Опровержения не будет.

Так называлась эта статья: «Вадим Шавров и его крестный отец» (или «его покровитель»). А «крестный отец» был Анатолий Эммануилович, он-то и был. А «дворянство» заключается в том, что его отец, будучи адвокатом, он имел личное дворянство, которое не передается по наследству. А потом было множество всяких приключений. Был он человеком в общем ортодоксальным. Когда они встретились с Желудковым (о Желудкове я следующий раз как-нибудь расскажу), то Желудков сказал, что «вы - агнец в догматическом смысле»: никаких у него «левых» не было «загибов», зато он был очень социалистически настроен; он считал, что христианство и социализм не только соединены, но очень необходимо их соединить. И он до сих пор проповедует на Западе эту идею. Я воздерживаюсь от суждений на этот счет, но.... Но во всяком случае, его общественный пафос, мысль о том, что общественная неправда является не чем-то безразличным для христианина, а что эта вещь, против которой христианин должен как-то бороться, эта мысль настолько естественна, что…

В «Катехизис» американский вошло.

… да, по-моему, все очень просто. На Анатолия Эммануиловича смотрели косо; я думаю, что больше всего потому, что он выступал так резко и вообще что он был еврей - это вообще самое главное - хотя бы наполовину, это было достаточно. Как сказал один человек… - но ладно, не буду даже говорить. Потом его стали травить - историю его травли я рассказывать не буду, потому что это он расскажет сам в своих мемуарах. Он страшно любил молодежь, у него был проходной двор: собирались самые различные люди. Интересно, что когда его арестовали вторично, то там был один парень, которого считали стукачом - он был единственный, кто на него не показал. И когда он смотрел потом это дело свое, то там об этом был сказано, что тот считает его свидетелем правды и ничего о нем не скажет - и парнишку отпустили этого. Ну, он был такой немножко парнишка, с фантазией, так... Его опустили - временно, он еще был под следствием – думали: может, он одумается. Но он опять начал горячиться, и его опять забрали. И пришлось ему уехать. Как ему пришлось уехать, я думаю, что он тоже напишет. Но в общем, я считаю, что это был один из самых светлых людей, которых я встречал: живой, активный, глубоко, искренне религиозный, хорошо понимающий, что в Церкви есть проблемы, пытающийся как-то на них ответить. Он был первый автор религиозного самиздата, который начался с пятидесятых годов - он стал писать апологетические статьи, брошюры, выступая сначала против ренегатов, потом против…